– Дэвид, что ты делаешь?
– Ничего.
– Почему ты взял дедушкину Библию?
– Хотел почитать. Америка вроде бы христианская страна?
Она села на зеленый диван, который у них в Олинджере стоял в парадной гостиной, под фигурным зеркалом. На ее лице все еще играла легкая улыбка, оставшаяся после прогулки.
– Дэвид, я хочу, чтобы ты поговорил со мной.
– О чем?
– О том, что тебя тревожит. Мы с папой это видим.
– Я спросил преподобного Добсона, что такое Царствие Небесное, а он ответил, что это все равно как сотворенное Авраамом Линкольном[11] добро, которое живет после его смерти.
Он думал, она возмутится до глубины души, а она спросила, ожидая продолжения рассказа:
– И что же?
– Больше ничего.
– И почему тебе не понравилось такое объяснение?
– Почему? А ты сама разве не понимаешь? Да это все равно что сказать, что никакого Царствия Небесного не существует.
– Я с тобой не согласна. А как ты сам представляешь себе Царствие Небесное?
– Откуда мне знать. Но должно же там быть хоть что-то. Я думал, он расскажет мне. Думал, это его работа.
Он чувствовал, что она удивлена, и начал сердиться. А ей-то казалось, что он и думать забыл про Царствие Небесное, тайно вступил в молчаливый заговор, существующий, как он теперь понял, вокруг него.
– Дэвид, – ласково сказала она, – неужели тебе никогда не хочется покоя?
– Вечного? Нет.
– Дэвид, ты еще так молод. Когда ты станешь старше, ты будешь относиться ко всем этим вещам иначе.
– Дедушка не относился к ним иначе. Видишь, какая истрепанная книга.
– Я никогда не понимала твоего дедушку.
– А я не понимаю священников, которые говорят, что Царствие Небесное – это все равно что добрые дела Линкольна, которые живут после его смерти. А если ты не Линкольн?
– Мне кажется, преподобный Добсон совершил ошибку. Постарайся его простить.
– При чем тут Добсон и его ошибки, разве в них суть? Суть в том, что я умру и никогда больше ничего не увижу, не услышу, не пошевельнусь.
– Но… – Она недовольно нахмурилась. – Милый мой, нельзя же быть таким жадным. Господь даровал нам этот изумительный апрельский день, даровал эту ферму, у тебя впереди целая жизнь…
– Так, значит, ты думаешь, Бог есть?
– Конечно есть… – Она вздохнула с глубоким облегчением, черты лица разгладились, наполнился покоем его овал.
Дэвид уже давно встал и теперь стоял в опасной близости от нее. Вдруг она протянет руку и дотронется до него?
– Всё сотворил Он? Ты в это веришь?
– Да.
– А кто же сотворил Его?
– Как – кто? Человек! – Ответ был так прекрасен, что лицо ее засияло от счастья, но вдруг она увидела, что сын с отвращением передернул плечами. До чего же она наивна, нелогична; настоящая женщина.
– Что ж, ты, по сути, сказала, что никакого Бога нет.
Она хотела взять его за руку, но он отстранился.
– Дэвид, это таинство. Чудо. И чудо такое прекрасное, что никакой преподобный Добсон не способен рассказать тебе о нем. Ты же не станешь отрицать, что дома существуют только потому, что их построил человек.
– Бог не дома, тут совсем другое.
– Ах, Дэвид, взгляни на солнце, на эти поля. Это ли не доказательство?
– Господи, мама, да неужели ты не понимаешь… – голос у него срывался, в горле стоял ком, – если, когда мы умрем, ничего больше не будет, то все твое солнце, и твои поля, и всё-всё на свете – один сплошной ужас? Черный, нескончаемый ужас!
– Нет, нет, Дэвид, никакого ужаса нет. Это же так очевидно.
Она порывисто протянула к нему руки, и в этом жесте было не только желание принять его беспомощность, но и вся ее душевная щедрость, вся нежность, любовь к прекрасному, сплавленные в такой покорной страстности, что Дэвида пронзила страстная ненависть к ней.[12] Нет, он не позволит увлечь себя в сторону от истины. «Я есмь Путь, Я есмь Истина…»[13]
– Не надо, – сказал он. – Оставь меня.
Он отыскал в углу за пианино свой теннисный мяч и пошел за дом кидать его об стену. В верхней части стены отваливалась рыжая штукатурка, обнажая каменную кладку, и он целился мячом именно туда, стараясь каждым ударом отбить еще кусок. На его глубинную боль наложилась не такая мучительная, но свежая травма: он расстроил мать. С шоссе донеслось тарахтенье отцовского автомобиля, и Дэвид пошел в дом помириться до его возвращения. К счастью, от нее не исходили жаркие, удушающие волны гнева, она была спокойна, тверда, матерински заботлива. В ее руках была растрепанная зеленая книга – хрестоматия, по которой она в колледже изучала Платона.
– Я хочу, чтобы ты прочел аллегорию о пещере, – сказала она.
– Ладно, – согласился он, хоть и знал, что толку никакого не будет. Какой-то давно умерший грек сочинил что-то маловразумительное, она, конечно, в восторге. – Ma, да ты не беспокойся обо мне.
– Как же не беспокоиться? Поверь мне, Дэвид, мы не исчезнем вовсе, я в этом убеждена. Но с годами это перестает занимать нас так сильно.
– Возможно. Но утешительного тут мало.
Отец ломился в дверь. Все двери здесь перекосились, замки заедало. Бабушка заковыляла было отодвинуть задвижку и впустить его, но он уже открыл дверь плечом. Он ездил в Олинджер устраивать соревнования по легкой атлетике между школами. Обычно мать никого не посвящала в свои разговоры с Дэвидом, эта драгоценность принадлежала только им, но сейчас сразу же громко крикнула:
– Джордж, Дэвид боится смерти!
Отец подошел к двери гостиной, нагрудный карман рубашки ощетинился карандашами, в одной руке коробка с пинтой тающего мороженого, в другой нож, которым он собирался разрезать мороженое на четыре части – их воскресное лакомство.
– Ребенок испугался смерти, говоришь? Дэвид, выкинь ты эти глупости из головы. Бог знает, доживу ли я до завтра, и мне ничуть не страшно. Лучше бы меня вообще пристрелили в колыбели. Легче бы дышалось на земле. По-моему, смерть отличная штука. Черт, да я ее жду не дождусь. Прочь с дороги ненужный хлам. Если бы здесь был человек, который изобрел смерть, я бы наградил его медалью.
– Перестань, Джордж. Ты только пуще перепугаешь ребенка.
Неправда, отец не мог испугать Дэвида. Он никого не мог испугать, он был такой безобидный. И в этом его самобичевании сын словно бы ощущал поддержку союзника, хоть и не слишком явного. Он уже с долей спокойствия, как стратег, оценивал свою позицию. В мире людей ему не услышать ни слова поддержки, не найти улыбки ободрения, которые так нужны ему, чтобы начать строить крепость для войны со смертью. Люди не веруют. Он совсем один. Один в этой глубокой яме.
Шли месяцы; его настроение почти не менялось. В школе было немного легче. Волнующе-привлекательные, пахнущие духами девочки, беспрерывно острящие ребята, все смеялись, жевали жевательную резинку – и все обречены умереть, но никто о смерти не думает. Когда Дэвид был в их компании, ему казалось, что они возьмут его с собой в уготованный им яркий, мишурный рай. В толпе страх немного отступал; он убеждал себя, что где-то на земле непременно должны существовать несколько человек, которые веруют так, как нужно, и чем больше толпа, тем верней надежда, что родная душа близко, она может даже услышать тебя, вот только уметь бы ее распознать, ведь он ничего не умеет, не понимает. При виде священников он приободрялся, что бы они там сами про себя ни думали, их воротнички были по-прежнему знаком того, что где-то когда-то кто-то признал: мы не можем – не можем! – подчиниться смерти. Вывешенные перед входом в церковь листочки с темами проповедей, развязная, торопливая набожность диск-жокеев, комиксы в журналах, где изображались ангелы и черти, – вот какими крохами питалась его надежда, что надежда есть.
Все остальное время он старался утопить свою безысходность в болтовне и разных пустяках. Какое счастье, что в буфете был автомат-бильярд; когда он склонялся над его жужжащей, вспыхивающей поверхностью с желобками и лунками, сдавливающая грудь тяжесть отпускала, боль притуплялась. Он был благодарен отцу, что тот придумывает себе столько ненужных дел в Олинджере. С каждым днем они все дальше отодвигали минуту, когда приходилось садиться в машину и ехать вдвоем по пыльному проселку в недра темной фермы, где светит одна-единственная керосиновая лампа, она ждет их за обеденным столом, и в ее свете еду накрывают тени, еда отталкивает, пугает.