– Добсон слишком умен для этих тупых фермеров. Сидят с разинутыми ртами и ни слова не понимают.
– Почему ты считаешь, что фермеры тупые? Фермеры создали Америку. Джордж Вашингтон был фермером.
– Они тупые, Элси. Ту-пы-е. А Джордж Вашингтон умер. В наше время работать на земле остались одни только обиженные судьбой. Хромые, слепые, однорукие, увечные. Слабоумные калеки. Отбросы человечества. Как тут не задуматься о смерти – сидят себе с разинутыми ртами.
– Мой папа был фермер.
– Элси, твой отец был неудачник. Он не нашел своего места в жизни. Бедняга был полон благих намерений, но в делах ничего не смыслил. Твоя мама подтвердит. Верно я говорю, ма? Па ведь так и не нашел своего места в жизни?
– Да, да, как не найти, – проговорила бабушка дрожащим голосом, и спорящие на миг умолкли, не поняв ответа.
До половины второго Дэвид прятался в комиксах и спортивных новостях. В два часа в файртаунской церкви начинался урок катехизиса. Дэвиду пришлось перейти сюда из лютеранской церкви в Олинджере, это было ужасно унизительно. В Олинджере ребята встречались в среду по вечерам, радостно взволнованные, принаряженные, как на танцы. Когда урок кончался и священник с кирпичным лицом, из уст которого слово «Христос» падало, точно кусок раскаленной серы, благословлял их, самые храбрые отправлялись со своими библиями в кафе и курили. Здесь же, в Файртауне, девочки были похожи на вялых белых коров, мальчики с длинными физиономиями, в отцовских костюмах, – на рыжих козлов, их всех сгоняли в воскресенье после полудня в подвал давно не ремонтированной церкви, где затхло пахло прелым сеном. Отец опять уехал на машине по каким-то своим нескончаемым делам в Олинджер, и Дэвид пошел пешком, радуясь вольному простору и тишине. Обычно он чувствовал себя неловко на уроке в воскресной школе, но сегодня шел в церковь с надеждой: ведь там он сможет увидеть тот самый наклон головы, жест ободрения, только это ему сейчас и нужно.
Преподобный Добсон был тщедушен и молод, с большими темными глазами и маленькими белыми красивыми ручками, которые во время проповеди так и мелькали в воздухе, точно растревоженные голуби; среди лютеранского духовенства он был немножко белой вороной. Этот приход был его первым назначением, он состоял из двух частей: отец Добсон служил еще в одной сельской церкви в двенадцати милях отсюда. Его радужно переливающийся зеленый «форд», такой новый полгода назад, был по самые стекла заляпан красной глиной и весь дребезжал от езды по ухабистым проселкам, на которых Добсон часто сбивался с пути, доставляя своей пастве повод для злорадства. Но матери Дэвида священник нравился и, что значительно важнее для его карьеры, нравился процветающему семейству Эйеров, которое торговало комбикормами и тракторами, содержало гостиницы и задавало тон в файртаунской церкви. Дэвид ему тоже симпатизировал и чувствовал ответную симпатию; случалось, в классе, услышав особенно вопиющую глупость, Добсон с кротким изумлением обращал к нему взгляд своих широко раскрытых черных глаз, этот взгляд и льстил Дэвиду, и смутно беспокоил.
Урок катехизиса состоял из зачитывания вслух правильных ответов из учебной брошюры на вопросы домашнего задания, например «„Я есмь… ", сказал Господь». После этого должны были задавать вопросы ученики, но никто никаких вопросов никогда не задавал. Сегодняшняя тема была последняя треть апостольского Символа веры. Когда наступило время вопросов, Дэвид покраснел и спросил:
– Я по поводу воскрешения во плоти: наше сознание продолжает жить между нашей смертью и днем Страшного суда?
Добсон быстро взглянул на Дэвида и сжал пухлые детские губки, всем своим видом показывая, что тот еще больше запутывает и без того непонятное. На физиономиях учеников выразилось замешательство, как будто было произнесено нечто непристойное.
– Я полагаю, нет, – сказал преподобный Добсон.
– А где же в таком случае находится все это время наша душа?
Ребята уже были почти уверены, что Дэвид издевается. Робкие глаза Добсона увлажнились – видно, он изо всех сил старался сохранить дисциплину в классе. Одна из девочек ухмыльнулась своей сестре-близняшке, чуть менее толстой. Стулья, на которых они сидели, были поставлены не слишком ровным кругом. Ток, пробежавший по этому кругу, вызвал у Дэвида панику. Неужели все они знают что-то, чего не знает он?
– Полагаю, можно сказать, что наши души спят, – сказал Добсон.
– А потом они проснутся и увидят землю, такую же как всегда, и всех людей, которые на ней жили? А где же Царствие Небесное?
Анита Эйер захихикала. Добсон строго смотрел на Дэвида, но в его взгляде неловко, изумленно трепетало прощение, как будто между ними существовал тайный уговор и вот теперь Дэвид его нарушил. Но Дэвид не заключал никакого тайного уговора, он всего лишь хотел услышать слова, которые Добсон повторял каждое воскресенье, а Добсон отказывался их произнести, как будто в обычном простом разговоре на них наложен запрет.
– Дэвид, Царствие Небесное можно представить себе, например, как добро, которое сотворил Авраам Линкольн и которое продолжает жить после его смерти.
– А Линкольн знает, что оно продолжает жить? – Теперь лицо Дэвида горело не от смущения, а от злости, ведь он пришел сюда с открытой душой, а над ним потешаются.
– Знает ли он об этом сейчас? Я вынужден сказать, что нет, не знает. Но я думаю, это не имеет значения. – В голосе Добсона была решимость труса, теперь он говорил враждебно.
– Не имеет значения?
– Да, в глазах Господа это не имеет никакого значения.
Какое елейное ханжество, какое вопиющее бесстыдство! Слезы негодования обожгли глаза Дэвида. Он опустил их в книгу, где из простых слов, как, например, «Долг», «Вера», «Добро», «Труд», складывался крест.
– Ты хотел еще о чем-то спросить, Дэвид? – Голос Добсона обрел прежнюю мягкость. Остальные ученики поднимались со стульев, складывали книги.
– Нет. – Он заставил себя произнести это твердо, но глаз поднять не мог.
– Я дал исчерпывающий ответ на твой вопрос?
– Да.
Священник замолчал, и стыд, который он должен был бы сейчас испытывать, вполз в душу Дэвида: на него, невинного, взвалили бремя и муки обманщика, и то, что он не смел взглянуть в глаза Добсону, когда выходил из церкви, хотя тот сверлил его череп сбоку беспокойным взглядом, было словно бы признанием вины, он это знал.
Отец Аниты Эйер подвез его по шоссе до их проселка. Дэвид сказал, что дальше пойдет пешком, ему хочется пройтись, и мистер Эйер не стал настаивать, он не хотел, как догадался Дэвид, чтобы его блестящий синий «бьюик» покрылся пылью. Что ж, он не в обиде; он вообще ни на кого не в обиде, если только с ним по-честному. Оттого что его предали, предали на его глазах христианскую религию, он ожесточился. И теперь шагал по удивительно твердой прямой немощеной дороге. Из ее укатанной поверхности выступали розоватые камешки. Апрельское солнце сияло в центре послеполуденной половины неба, оно уже припекало по-летнему. И трава по обочинам дороги успела порыжеть от пыли. С полей, между которыми он шел, из оживающих сорняков и прошлогоднего бьшья неслось монотонное, механическое стрекотание насекомых. Вдали по опушке двигалась маленькая фигурка в отцовском пиджаке. Его мать. И он подумал: неужели эти прогулки доставляют ей радость? У него вид этих рыжих просторов медленно поднимающейся и опускающейся земли вызывал тоскливое изнеможение.
Раскрасневшаяся от свежего воздуха, счастливая, она вернулась с прогулки раньше, чем он ее ждал, и застала его врасплох за дедушкиной Библией. Библия была толстая, в черном переплете, обложка стерлась в руках деда, корешок держался на ветхой полоске ткани. Дэвид искал то место, где Иисус говорит одному из распятых разбойников: «Ныне же будешь со Мною в Раю».[10] Он никогда раньше не пытался сам читать Библию. И сейчас так сильно смутился, увидев мать, потому что возненавидел антураж религии. Затхлая духота церквей, гнусавое пение, некрасивые учителя воскресных школ, их глупые брошюрки – все вызывало у него тошноту и, однако, поддерживало веру, веру в то, что самое лучшее и стоящее в жизни, баскетбол, веселые розыгрыши, девочки с дерзкими грудками, существует благодаря дичайшей несообразности, какой, например, был бы брак между прекрасным принцем и самой безобразной и старой каргой, какую только смогли отыскать в его королевстве. Но матери он этого объяснить не мог. Времени не было. Она обрушила на него свою заботу: