Националистическое «движение», марширующие колонны, возбужденная толпа! Проигранная кампания 1939 года превратила все это в ничто, в горькое воспоминание людского безумия. Наци воплощали в жизнь антисемитскую программу, но уже не как бойкот еврейских лавочек или травлю евреев-перекупщиков — и не как литературные споры Дельты. О трагедии варшавского гетто, которой я был очевидцем, писать мне трудно. Я писал о ней тогда, когда она происходила.[177] Картина горящего гетто слишком срослась со всеми переживаниями моего зрелого возраста, чтобы я мог говорить об этом спокойно. Об одном только я хотел бы здесь рассказать. Часто бывает, что, сидя на террасе парижского кафе или идя улицами большого города, я вдруг впадаю в особое состояние. Я смотрю на проходящих женщин: буйные волосы, гордо поднятые подбородки, стройные шеи, линии которых рождают восхищение и желание, — и тогда появляется у меня перед глазами всегда одна и та же еврейская девушка. Ей было, наверно, лет двадцать. Ее тело было крепкое, великолепное, радостное. Она бежала по улице, подняв руки, с выставленной вперед грудью: она кричала душераздирающим криком: «Нет! Нет! Нет!» Необходимость умирать была для нее непонятна: эта необходимость умирать, приходящая извне, не имеющая никакого соучастия, никакой подготовленности в ее теле, которое было создано для любви. Пули автоматов СС настигли ее в этом крике протеста. Это мгновение, когда пули входят в тело, это мгновение удивления организма. В течение секунды жизнь и смерть длятся одновременно, пока на мостовой не останется агонизирующий кровавый лоскут, который эсэсовец пнет ногой. Девушка была не первой и не последней среди миллионов человеческих существ, жизнь которых была прервана внезапно, в фазе расцвета жизненных сил. Однако неотвратимость, с которой эта картина возвращается — и всегда в такой момент, когда сам я ощущаю в себе упоение красотой пребывания среди людей, — наводит на определенные мысли. Это, пожалуй, проблема, уходящая глубоко в ту же самую сферу, к которой принадлежат коллективные сексуальные оргии примитивных племен: проблема заменимости объекта желания или ощущения той общности, тождественности всех женщин и мужчин, которой моногамия не может дать выхода. Иначе говоря, это основа любви к человеческому роду: эту любовь, пожалуй, невозможно понять, если, глядя на толпу смеющихся женщин, не вызываешь в памяти эту еврейскую девушку как одну из них, как тождественную им и все еще присутствующую. Одно из прекраснейших стихотворений Дельты, написанных о его пребывании в Германии, — это стихотворение на смерть молодой венецианки, арестованной и вывезенной в Рейх. И это стихотворение — эротическое: венецианка предстает в нем не как индивидуум, не как эта именно девушка, но как красота юности, как прелесть груди, плеч, рук, бедер, уничтоженных смертью.[178]
В 1945 году Дельта, вместе с толпой таких же, как он, рабов, приветствовал британские войска. На той территории, где он находился, действовали также отдельные части польской армии лондонского правительства: встреча, пьянка, песни. Исчерпав тамошние источники денег и алкоголя, Дельта отправился во Францию. Это было время всеобщих странствий — опять, как некогда в Польше 1939 года. Вся Европа была в движении, миллионы подневольных работников, узников и пленных возвращались в свои страны, другие миллионы убегали или изгонялись со своей родной земли. Дельта всюду встречал множество поляков. Он писал патриотические и антироссийские стихи, которые очень отвечали общему настроению. Он вымогал деньги из разнообразных эмигрантских комитетов. Его довоенные поклонники радовались, что он жив, и старались сделать для него все что можно.
Постепенно, однако, пребывание в Париже и Брюсселе перестало ему нравиться. Возможности публиковаться были невелики, публика разбросана по разным странам, все меньше было денег. Дельта чувствовал, что превращается в обыкновенного бедного беженца, на буффонады которого — и в поведении, и в стихах — никто уже не обращает внимания. Мрачная, горькая эмиграция, пустота и ощущение краха. Где же были те людские массы, в контакте с которыми можно было вновь обрести энтузиазм марша? Эти массы были в родной стране. Там была и жена Дельты, которая просуществовала пять с половиной лет немецкой оккупации, работая официанткой в варшавских ресторанах. Читая журналы, приходящие из Польши, Дельта убеждался, что курс там был либеральный и что только там открывалось для него поле деятельности. Представители варшавского правительства уверяли его, что он будет хорошо принят и что ему не будут поминать его предвоенные праворадикальные ошибки.
Его возвращению в Польшу сопутствовали все положенные скандалы: Дельта от самого порта (он приплыл на пароходе) был в состоянии алкогольной и патриотической эйфории; с каждой остановки поезда высылал жене телеграмму. Когда, наконец, он появился в Кракове (куда жена его перебралась после уничтожения Варшавы) в сопровождении подруги, которую он привез из Брюсселя, жена тут же применила суровые репрессии и выбросила эту подругу за дверь. Жена Дельты была маленькая, худенькая и черноволосая, у нее был восточный тип красоты: чуть горбатый, выдающийся нос, черные глаза; она любила носить на красивых руках блестящие браслеты. Происходила она из семьи грузинских эмигрантов; выглядела, как кавказская Мадонна. Она была эротична и ко всему равнодушна, но не лишена делового инстинкта и умения держать мужа в руках.
Возвращение Дельты было удобно для тех, кто руководил литературой — и пропагандой. В этот период следовало использовать патриотические чувства и даже возбуждать шовинизм; это была сильная карта в игре: освобождение, «суверенность», национальные флаги, ненависть к немцам. Дельта был популярным поэтом, известным в качестве сторонника правых, — это увеличивало его ценность. Такой поэт для правительственных изданий был значительно более важным приобретением, чем многие чересчур ревностные левые.
Дельта всегда нуждался в меценате. Теперь он нашел мецената действительно щедрого: государство. Что бы он теперь ни написал, давало ему большие доходы. Его перо было поистине золотое: каждое движение пером по бумаге — Дельта писал большими красивыми буквами на длинных рулонах бумаги — приносило ему большие, чем когда-либо прежде, материальные выгоды. Словесный энтузиазм, без которого Дельте трудно было существовать, тоже находил теперь хорошее применение. Не было уже ни «фаланги», ни возбужденной против национальных меньшинств толпы. Но было восстановление страны, которое приветствовали все, и было утоление национальной гордости за счет приобретения земель на западе, которые прежде принадлежали Германии. Эти элементы следовало использовать в пропаганде, преодолевая с их помощью всеобщую ненависть к навязанному извне правительству. Стихи Дельты были всегда по своей природе светлыми, независимо о того, что он описывал. Это уже было хорошо. Теперь он наполнял их оптимистическим содержанием: картинами восстановления и счастливого будущего — это было еще лучше. Поскольку у него не было никаких проблем с тем, чтобы находить издания, которые хорошо платят, Дельта шалел: поэмы, сатирические стихи, юморески в прозе, диалоги шли из его мастерской непрерывным потоком. Один из журналов создал для него постоянную рубрику, в которой он помещал каждую неделю «театральные пьесы»: это были короткие сценки «самого маленького театра на свете», которому он дал название «Зеленый Гусь»[179]. Ни на одном другом языке мне не случалось читать столь чистого абсурда: героями «Зеленого Гуся» были люди, животные и предметы; читатели, присутствовавшие на этих еженедельных представлениях кабаре Дельты, немножко стеснялись, что им нравятся такие чудачества, но журнал спешили купить.
Его деятельность была предметом споров. Те, которые хотели считаться «надежными», и те, которые всерьез трактовали свой марксизм, возмущались: как можно — говорили они — позволять этому шуту такие эскапады, которым место скорее в кафе экзистенциалистов в Париже? Это взбесившийся мелкий буржуа. Печатать на первых страницах журналов его стихи, позволять ему делать карьеру? Но ведь каждый помнит его прошлое, когда он был антисемитом и когда своих коллег из левых пугал «ночью длинных ножей»! А теперь никому не живется так великолепно, как ему. Разве это не отвратительно?