* * *
Цивилизация, возникшая и расцветшая вокруг Грейсона на планете, которая прежде была бесплодной, безвоздушной пустыней, для Грейсона казалась кошмаром. Продолжительность жизни окружавших его людей равнялась семидесяти годам. Дети рождались через девять месяцев и десять дней после зачатия.
Он похоронил шесть поколений основанной им семьи. И вот однажды, переходя Бродвей (это улица в Нью-Йорке), он вдруг увидел: с противоположной стороны навстречу ему двигался человек; его невысокая крепкая фигура, походка и манеры заставили Грейсона застыть на месте.
— Генри! Генри Молкинс! — крикнул он.
— Да, я… Билл Грейсон!
Обменявшись рукопожатием после первого взволнованного приветствия, они безмолвно смотрели друг на друга. Молкинс заговорил первым:
— Там, за углом, бар.
После второй рюмки вспомнили о Джоне Харте.
— Ищущая форму жизненная сила использовала его мозг, — индифферентно заметил Грейсон. — По-видимому, она не смогла найти собственного воплощения. Она попыталась использовать меня… — Тут он вопросительно взглянул на Молкинса. Тот утвердительно кивнул:
— И меня.
— Думаю, мы слишком сопротивлялись.
Молкинс вытер со лба испарину.
— Билл, — сказал он, — все это похоже на сон. Я женюсь и развожусь каждые сорок лет. Я беру в жены двадцатилетнюю девушку. Через несколько десятков лет она выглядит на все пятьсот.
— Как ты думаешь, все это происходит лишь в нашем мозгу?
— Да нет, не думаю. По-моему, вся эта цивилизация существует в действительности — все равно, что мы подразумеваем под существованием.
Молкинс застонал.
— Давай не будем вдаваться в эти дебри. Когда я читаю философские сочинения, объясняющие жизнь, я чувствую себя на краю бездны. Если бы только нам удалось как-нибудь освободиться от Харта!
Грейсон мрачно улыбался.
— Ты что, еще не знаешь?
— Чего не знаю?
— У тебя есть при себе оружие?
Молкинс молча протянул ему игольно-лучевой пистолет. Грейсон взял его, приставил к своему правому виску и нажал на изогнутый спуск. Молкинс рванулся к нему, но было уже поздно.
Показалось, будто тонкий белый луч прошел сквозь голову Грейсона. Сзади в деревянной стене образовалась круглая, черная, дымящаяся дыра. Целый и невредимый, Грейсон стоял как ни в чем не бывало.
— Что нам делать, Билл? — спросил он с тоской.
— Мне кажется, нас держат про запас, так сказать, в резерве, — сказал Грейсон.
Он поднялся и протянул руку.
— Ну что ж. Генри, рад был повидать тебя. Давай будем встречаться здесь раз в год и сравнивать свои наблюдения.
— Но…
Грейсон улыбнулся. Улыбка вышла чуть принужденной.
— Крепись, друг. Разве ты не понимаешь? Ведь это самое крупное явление во вселенной. Мы будем жить вечно. Как видно, мы являемся вероятными заменителями на случай, если что-то пойдет не так, как надо.
— Но что же ЭТО такое? Что совершает ЭТО?
— Задай-ка мне этот вопрос через миллион лет. Может быть, тогда я смогу тебе ответить.
Он повернулся и вышел из бара не оглядываясь.
Владимир Покровский
Парикмахерские ребята
Каждый день, ровно в восемь пятнадцать, я выхожу из Дома — не потому, что мне куда-то надо успеть, а по той только причине, что в это время оставаться в нем невозможно. Во всяком случае, мне. В восемь пятнадцать, вот уже десятый на моей памяти год, наш Дом, как, впрочем, и весь город, взрывается пробуждениями: кричат дети, немелодично завывают испорченные энергоблоки Восточного склона (их не успевают менять — так часто ломаются), на многие голоса орут меморандо, приемники, стереофоны, кто-то для кого-то передает объявления, кто-то с кем-то ругается, кто-то что-то роняет… Потом начинают грохотать ремонтные работы: здесь постоянно что-нибудь ремонтируют, видите ли — улучшение планировки. И я не выдерживаю.
Другие-то ничего не слышат, говорят — тишина. Так что, наверное, у меня с психикой не в порядке. Или у них у всех.
Если включить поглотители, становится тише, но я не включаю. Они ничего не изменят, как ничто не может изменить ничего в нашем противоестественном, патологическом образе жизни: пусть даже звук исчезнет совсем, но ведь останется, все останется. И к восьми пятнадцати я не выдерживаю, я уже жду восьми пятнадцати, как раз чтобы не выдержать. Я одеваюсь и говорю Марте, что пойду поразмяться, привычно ее целую и ухожу. Она считает, что это у меня возраст, тяга к размеренному и неизменяемому, она посмеивается надо мной. Она, как и все, не слышит, не воспринимает ни звука из всей этой утренней какофонии. Она, я подозреваю, и понятия не имеет, что меня мучит. Да что там!
Ровно в восемь пятнадцать, сжавшись, я прохожу по нашему полукилометровому коридору, стены которого какой-то идиот разукрасил в зеленую клетку, здороваюсь с соседями, кому-то киваю, кому-то жму руку, с кем-то перекидываюсь обязательной и совершенно бессмысленной информацией о самочувствии и вчерашних, всем непременно известных новостях, а там лифт и ступеньки, и опять лифт, и гигантский, оторванный от земли, эркер с Антеем, и лифт, и лифт, и лифт, и ступеньки. А потом велосипед, который сперва надо встряхнуть хорошенько, прежде чем ехать, потому что автопилот у него барахлит и может не включиться. Продравшись сквозь тесные ряды столетних, но все еще незаконных пристроек, повиляв среди ярко-красных конусов чего-то сугубо технического — не знаю чего, — я наконец выбираюсь к путепроводам. Я оглядываюсь на Дом — огромную, ярко разрисованную пирамиду, почти неотличимую от других, и вот уже еду по городу. От шума таким образом не избавиться, шума здесь даже больше, но здесь по крайней мере он не мешает жить. Я не могу объяснить причину — может быть, из-за того, о чем последнее время только и говорят наши психологи, — из-за того, что на улицах город контролирует каждое твое движение, а на частной территории такой контроль запрещен. Под контролем приятно: безопасно и знаешь, что ничего такого из ряда вон ты в данную минуту не делаешь. А в Домах никакой слежки, разве только соседская.
Я еду по городу и вижу, что в остальном все то же, все то же вокруг, и все, что я делал когда-то, оказалось бессмысленным. Не всегда я именно так думаю, но подобное ощущение бывает всегда. Я никак не могу поверить, что бессмысленно, они мне все уши прожужжали, что с куаферством ошибочка вышла, что надо было иначе, как-то не так… Но ведь сейчас иначе, а разве что-нибудь изменилось в лучшую сторону? Я не знаю, не знаю, не знаю…
Меня учили с детства, и, наверное, это действительно было так, что Земле просто не повезло — тогда, во время Первого Кризиса. Что слишком рано у них появились бомбы, что слишком много им внимания уделялось, а потом не знали, как от них избавиться. Что успей они развязаться со своими военными делами хотя бы лет на тридцать — пятьдесят раньше, у них бы достало и сил, и времени с другими проблемами справиться, а то сразу много их навалилось. Они бы справились. И никакого бы кризиса не было — так нам всегда говорят. Мы и сейчас бежим от него, а он на пятки нам наступает, и нет времени ни отдышаться, ни оглянуться, и ничего тут не сделаешь, ничего не поправишь. А как с куаферством разделались, так ни у кого никакой охоты нет. Все бессмысленно.
Я ничем сейчас не занимаюсь, не делаю абсолютно ничего, даже не встречаюсь с людьми. Разве что случайно.
С дю-А тоже вышло случайно. Я и не знал, что он в городе. Я вообще про него почти ничего не знал. Катил себе на велосипеде к Парку Третьего уровня, там бывают прекрасные стекла, просто удивительные стекла бывают. И дают не на сутки, а на сколько захочешь. «Пять лет за пять минут» — вот их девиз, там же, в Парке, висит. Я, как и все городские бездельники, очень привязан к стеклам, больше чем к Марте; с той вообще сложности, похоже, что дело к разрыву идет, а жаль, будет тяжело без нее, еще, пожалуй, тяжелее, чем с ней. Мы все чаще и чаще ругаемся, мы пытаемся не видеть друг друга днем. Ночью, вымотанные бездельем, мы приходим домой, садимся к столу и говорим — каждый раз часа по четыре. В этом наша совместная жизнь, для этого мы необходимы друг другу. Смешно — весь день ненавидеть, а к ночи даже мысль оставить о ненависти. Смешно. И страшно, что четырехчасовые беседы эти, в общем бессмысленные и безынформационные, как утренние приветствия с соседями, как и все вокруг, все чаще превращаются в каскады микроскопических ссор, все чаще оборачиваются злобным скандалом (и неизменным утренним поцелуем), что ненависть из дневного все чаще проникает в драгоценное время ночи, но пока мы держимся друг за друга, пока в принципе у нас все хорошо.