«Сережу я люблю на всю жизнь, он мне родной, никогда и никуда от него не уйду. Пишу ему то каждый, то – через день (как жаль, что эти письма до нас не дошли! – Л.П.), он знает всю мою жизнь, он мне родной, только о самом грустном я стараюсь писать реже. На сердце – вечная тяжесть. С ней засыпаю и просыпаюсь <…> Разорванность от дней, к<отор>ые надо делить, сердце все совмещает. Веселья – простого – у меня, кажется, не будет никогда и, вообще, это не мое свойство. И радости у меня до глубины – нет. Не могу делать больно и не могу не делать».
«Сердце все совмещает». С мужем нежная дружба, привязанность, восхищение его душевными качествами, родство, долг. С Софьей Парнок – страсть, ясное осознание греха – и усиливающее, и разрушающее страсть.
…А Сергею Эфрону уже мало санитарного поезда. Он рвется на фронт: «Меня страшно тянет на войну солдатом или офицером, и был момент, когда я чуть было не ушел и ушел бы, если бы не был пропущен на два дня срок для поступления в военную школу. Невыносимо, неловко мне от моего мизерного братства – но на моем пути столько неразрешимых трудностей.
Я знаю прекрасно, что буду бесстрашным офицером, что не буду совсем бояться смерти. Убийство на войне меня сейчас совсем не пугает, несмотря на то – что вижу ежедневно и умирающих и раненых. А если не пугает, то оставаться в бездействии невозможно. Не ушел я пока по двум причинам – первая, страх за Марину, а вторая – это моменты страшной усталости, которые у меня бывают, и тогда хочется такого покоя, так ничего, ничего не нужно, что и война-то уходит на десятый план <…>
Солдаты, которых я вижу, трогательны и прекрасны <…>
Меня здесь не покидает одно чувство: я слишком мало даю им, потому что не на своем месте. Какая-нибудь простая «неинтеллигентная» сестрития дает солдату в сто раз больше. Я говорю не об уходе, а о тепле и любви. Всех бы братьев, на месте начальства, я забрал бы в солдаты, как дармоедов. Ах, это все на месте видеть нужно!» (из письма к Е.Я. Эфрон от 14 июня 1915 г.).
Автор книги о Сергее Эфроне Лидия Анискович считает это письмо позерским и неискренним. Мол, кто действительно хотел на фронт, тот там и оказался. Но ведь и сам Сергей Яковлевич говорит, что желание воевать «по-настоящему» сменяется у него моментами страшной усталости. Колебания, сомнения, невозможность принять окончательное решение – все это было в его натуре. Но неискренности – не было.
…А тут еще выдался «кошмарный рейс». «Ты даже не можешь представить себе десятой доли этого кошмара», – пишет он сестре Елизавете. Подробности оставлены на «потом», и потому мы о них ничего не знаем. Но из этого же письма известно, что Сергей Яковлевич принимает решение или «долго отдыхать», или совсем оставить работу.
Он выбрал последнее.
Отдохнув в Коктебеле, он возвращается в Москву. И опять, с одной стороны, терзания по поводу того, что он не на фронте, с другой – обстоятельства, этому препятствующие… А с третьей – так характерное для слабых, нервных натур желание предоставить все естественному ходу событий, чтобы все решилось само собой, без волевого участия.
«…Лилька, каждый день война мне разрывает сердце. Говоров[4] поступает в военное училище, и я чувствую, что это именно то, что мне сейчас нужно. Только один я в нерешительности. Но, право, если бы я был здоровее – я давно был бы в армии. Сейчас опять поднят вопрос о мобилизации студентов, м.б., и до меня дойдет очередь. (И потом я ведь знаю, что для Марины это смерть)». Он знал, что, окажись он под пулями, жена, столько сил положившая на то, чтобы он в армию не пошел (даже в мирное время), будет каждый день жить в страхе за него.
В ноябре 1915 года он поступает актером в Камерный театр. И – худо-бедно – продолжает учебу в университете. В одном из писем Цветаевой есть глухое упоминание, что Сережа занимается не только театром, но и греческим. Сдается, что университет нужен был только для брони – и никакого усердия, никакого интереса к наукам Сергей не проявлял. Сестре Лиле он пишет: «При встрече ты меня не узнаешь – я целую руки у дам направо и налево, говорю приятным баритоном о «святом искусстве», меняю женщин, как перчатки, ношу на руках перстни с громадным бриллиантом Тэта, читаю на вечерах – «Друг мой, брат мой, любимый страдающий брат»[5], рассказываю дамам <…> о друге детства – Льве Толстом и двоюродном брате – графе Витте, с хихиканьем нашептываю на ухо другу – Таирову[6] неприличные анекдоты и пр. и пр. – Живу в номерах «Волга»[7]».
Позерство? Да ничего подобного. Особенно если дочитать письмо до конца: «Ни одна зима не была для меня такой омерзительный. Я сонный, вялый, тусклый, каким никогда не был». Начало – это ироническое и гиперболизированное описание себя таким, каким, он, возможно, представляется кому-то, кто мало его знает. Литературный портрет несуществующего героя.
Отношения между супругами Эфрон в это время вполне дружеские. О разводе или расставании они и не помышляют. «Сереже на его первое выступление в «Сирано» 17 декабря я подарила Пушкина изд<ание> Брокгауза. На Рождество я дарю ему Шекспира в прекрасном переводе Гербеля <…> Я уже два раза смотрела его, – держит себя свободно, уверенно, голос звучит прекрасно. Ему сразу дали новую роль в «Сирано» – довольно большую, без репетиций. В первом действии он играет маркиза – открывает действие. На сцене он очень хорош, и в роли маркиза, и в гренадерской», – сообщает Марина Ивановна Лиле Эфрон.
…Между тем роман Цветаевой с Софьей Парнок идет на убыль. Почему? Кто стал инициатором окончательного разрыва? Неважно. Роман должен был кончиться просто потому, что страсть не бывает вечной.
Новый, 1916 год Цветаева встречала в Петрограде еще с Парнок, которая в это время уже изрядно раздражала ее. Из-за своих хворей (судя по интонации, с которой рассказывает об этом Цветаева, она считала их притворными) Софья Яковлевна не дала ей возможности полностью насладиться обществом петроградских поэтов.
Среди тех, кто окружал Цветаеву в Петрограде, был и молодой Осип Мандельштам. В начале 1916 года он приехал в Москву, если верить Цветаевой, специально для того, чтобы «договорить» с ней. Как это всегда бывает у Цветаевой, новое чувство выливается в стихи. По ним и судить об этих отношениях. «В тебе божественного мальчика, / Десятилетнего я чту». Не мужчина – защитник и покровитель, а мальчик, требующий заботы, участия, – таким был Сергей Эфрон, такими будут лирические герои многих будущих стихов Цветаевой и многие ее спутники.
Если отношение Цветаевой к Мандельштаму охарактеризовать одним словом, то это, наверное, будет слово «нежность». («Откуда такая нежность, / И что с нею делать, отрок…») Она «подарила» Мандельштаму Москву, как заправский гид проводя его по ее улицам и площадям.
Через несколько месяцев она напишет о нем Лиле Эфрон: «Конечно, он хороший, я его люблю, но он страшно слаб и себялюбив, это и трогательно и расхолаживает. Я убеждена, что он еще не сложившийся душою человек, и надеюсь, что когда-нибудь – через счастливую ли, несчастную ли любовь – научится любить не во имя свое, а во имя того, кого любит. Ко мне у него, конечно, не любовь, это – попытка любить, может быть и жажда. Скажите ему, что я прекрасно к нему отношусь и рада буду получить от него письмо – только хорошее!»
О том, как много дала Осипу Эмильевичу встреча с Цветаевой, говорит Надежда Яковлевна Мандельштам: «Дружба с Цветаевой, по-моему, сыграла огромную роль в жизни и работе Мандельштама <…> Это был мост, по которому он перешел из одного периода в другой. Стихами, обращенными к Цветаевой, открывается вторая книга – «Тристии». Книга, в которой у Мандельштама появился новый голос… Цветаева, подарив ему свою дружбу и Москву, как-то расколдовала Мандельштама. Это был чудесный дар, потому что с одним Петербургом, без Москвы, нет вольного дыхания, нет настоящего чувства России, нет нравственной свободы <…> Я уверена, что наши отношения… не сложились бы так легко и просто, если бы раньше на его пути не повстречалась дикая и яростная Марина. Она расковала в нем жизнелюбие и способность к спонтанной и необузданной любви…»