«Я посещал вдов», — спокойно говорил он и тут же давился смехом, поощряя слушателей последовать его примеру, хотя в произнесённой фразе ничего смешного или необычного не было, хотя засмеяться следом за Аристидом Ивановичем мог только тот, кто ему полностью бы доверился, кто был бы уверен, что выданный авансом смех сейчас же получит и разъяснение, и оправдание. А поскольку Аристида Ивановича все хорошо знали, то и помалкивали, выжидая. И тогда он менял тон, гримаской и подмигиванием давая понять, что столь чопорная публика не стоит его без сомнения, пикантного, без сомнения, грязного, оглушительно смешного анекдота, и начинал рассказывать насмешливо, но не дурно. («Клара святая женщина, но она, к сожалению, об этом знает».)
О его ренегатстве разные люди говорили разное, но и он для разных слушателей держал в запасе разные истории, и даже кому-то одному — в разное время и в разном настроении — рассказывал не одно и то же. Поскольку рассказывать он умел (хотя и не всегда получал от этого удовольствие, то есть не был прирожденным болтуном и рассказчиком, в иные дни из него было слова не вытянуть, на любую такую попытку он вскидывался короткой злой репликой, словно взлаивала отрывисто рассерженная собака). Поскольку рассказывать он умел, его любили слушать; слушатели подбирались внимательные, тихие, сами — очень часто косноязычные, либо настолько застенчивые, что их можно было без колебаний отнести к косноязычным, но вовсе не глупые, не такие, перед которыми старик отказался бы распинаться попусту. Тупость и скованность их языков, конечно же, не были следствием тупой головы, ведь говорить любят не все, и даже, чем ясней у человека голова, тем ленивее он на язык, так что многие охотно передоверяют беседу (которая постепенно превращается в рассказываемую кем-то одним историю) тому, кто умеет и в данный момент не прочь рассказывать, а сами ограничиваются подтверждающими их интерес и внимание репликами.
Среди тех, кто слушал истории Аристида Ивановича, разные люди запоминали разное, но все они оставались под впечатлением — быть может, обманчивым, — что именно им старик приоткрыл что-то настоящее и важное, опасливо скрываемое под клоунадой от недостойных. Он был скорее язвителен, чем остроумен, его быстрые жалящие слова с удовольствием хранили и передавали друг другу, упорно прощая излишнюю жёлчь, бессмысленную клевету и то, как садистски беспощаден он становился с сорокалетними женщинами. («К мысли, что ты никому не нужен, следует привыкать в среднем возрасте, дабы она не испоганила вашу старость».) Ренегатом он стал ещё в юности, студентом, когда не смог выбрать себе корпорацию. Духожоров он ненавидел, фиговидцев презирал. Но говорили и так, будто это его духожоры ненавидели, а фиговидцы презирали — или наоборот, или как-то ещё, во всяком случае, корпорации отринули его, а не он их, и наступила такая жизнь, что его изгнали отовсюду. («Отовсюду?» — «Да, вообще отовсюду, откуда только возможно. Даже из таких мест, где меня и не было».) Он работал в Архиве, в библиотеке, опять в Архиве — и с ним никто ничего не мог сделать, потому что как-то незаметно и теперь уже всем ненавистный, с ужимками и шуточками, от которых бросало в жар, он превратился в блестящего ученого, в непререкаемый авторитет, в звезду, в самую светлую голову В.О. К его врагам прибавились поклонники, да и многие враги стали поклонниками, не перестав считать себя врагами. Что толку спрашивать, кто были его друзья? Он всех друзей предавал.
В гости к «поганцу из Архива» мы отправились уже глубоким вечером, под начинающимся дождём, и этот дождь, первый за много дней, вместе с прохладой принёс тревогу.
В просторной комнате, полной шума ливня из распахнутых окон, топился камин. Гости сидели перед огнём, надушив руки и волосы, пили вино и рассказывали по кругу истории. Фиговидцу почти все обрадовались.
— Присаживайся, сын добра, и будь другом наших наслаждений!
— А, у вас мода на арабские сказки. — Фиговидец милостиво покивал. — И гляди-ка, — обернулся он ко мне, — они расстелили скатерти с кушаньями, и устроили празднества, и украсили город, и все воины надели самые роскошные платья. Так пристроимся и пригубим?
Мы пристроились, и пригубили, и перестали быть центром внимания. Речь вернулась к кому-то по имени Кадавр.
— Мне видны на твоём лице многие слова, — озабоченно сказал хозяин (действительно благообразный, но старше, чем я предполагал) Фиговидцу. — Ты на него ещё сердишься?
— Сержусь и намерен сердиться до конца моих дней.
— А я говорю, что он хороший поэт.
Это сказал Алекс. На ковре чуть поодаль кучей лежали подушки в тёмных шёлковых чехлах; из-за них он и поднял красивую взлохмаченную голову.
— Он умеет заставить. Ты уже и книжку закрыл, и ни одной строчки точно не запомнил — а что-то поёт в тебе, поёт само по себе; как вот после грозы будет с крыш литься. Разнообразия в нем нет, но оно ему и не нужно. Он не убеждает, он завораживает. Привет, Разноглазый.
— А, — крикнул Фиговидец, — пусть твой рот заполнится землёй и камнями! Да разве же меня интересует, хороший он поэт или плохой?
— Но хорошим нужно прощать.
— Прощать? Нужно прощать? Прекрасно. Хоть бы ты думал изредка своей пижонской головой, что ты говоришь. Ты родной сестре простить не можешь, а я должен прощать этой скотине — и только из-за того, что у кого-то что-то там поёт по его милости. А у меня не поёт! И не запоёт! Никогда не пело! Дерьмо в картонке!
— Очень образно.
Рядом с головой Алекса появилась ещё одна. Брат и сестра были во всём непохожи, но иногда казались близнецами: нечто большее, чем сходство, мелькало в глазах, губах, движениях. Их голоса звучали одинаково мягко; недоброжелатель мог, уцепившись за большую отчётливость насмешки, домыслить в голосе сестры и большую твёрдость, ту вестницу действительных жестокости и упорства, которая медлит на пороге благовоспитанной интонации, не входя и не уходя.
— Разумеется, — сказал Фиговидец, несколько оторопев. — На меня-то вы вдвоём.
Брат и сестра были так спаяны родством и жили так недружно, что почти все считали их ссоры обдуманным, намеренным, злонамеренным кривляньем. Они отскакивали друг от друга как человек, ненавидящий свою внешность, отскакивает от зеркал, и наблюдатели приходили к выводу, что (отскакивай или нет) чувство самосохранения заставит их поспешить друг другу на помощь, как только вместо зеркала врагом станет кто-то живой, чужой, посторонний. Признаюсь, я никогда не видел Лизу и Алекса столкнувшимися с серьёзной опасностью. Я вообще не видел их в опасности, если не считать таковой перепалку с подвыпившим фарисеем. У них были свои счёты — слишком свои, чтобы наблюдатель мог в этом разобраться. Они могли забывать их, заводя войну на стороне, могли не забывать.
— У тебя с ним ненависть, — ласково сказал Алекс. — У тебя, может быть, с нами ненависть? При чём здесь поэзия? Повтори, что ты сейчас сказал: не поёт и не пело? Где твоя справедливость, фарисей?
Фиговидец открыл рот, но успел вспомнить, что должен быть пресыщенным и вальяжным. Он заговорил заносчиво, но без гнева.
— Человек обещает справедливость другим, но лично для себя просит милосердия.
— Ага! Ты просишь пощады?
(«Да! Да! — восклицают вокруг. — Дай ему перстень пощады!»)
— Вот как дам сейчас по уху!
Алекс улыбнулся и сказал, что такой способ разрешения эстетических разногласий для него внове, а если беседа уже перебралась в область этики, то он, Алекс, просит его, Фиговидца, вспомнить о последствиях тех случаев, когда между милосердием и справедливостью наблюдался конфликт интересов. «Где вы идейно, там мы по пьяни», — ответил Фиговидец и разобиделся.
— По-моему, они не выдерживают стилистику, — задумчиво сказал сидящий рядом со мной.
Этому господину было лет сорок; он показался мне смутно знакомым, но поскольку был без котелка и без собаки, я узнал его, только услышав имя.