Некрупные чёрные птицы бродили по траве, не боясь и что-то выискивая. Небольшой пруд стоял раствором жёлтой глины, в бледном небе стояла легкая муть. Пронеслось дуновение настолько слабое, что направление ветра определить по нему было невозможно: словно воздух, долго-долго сдерживавший дыхание, глубоко вздохнул и вновь замер. Метрах в ста начинался лес: то угрюмо-серый, то аспидный сплав искорёженного железа, бетона, кирпича и пока мёртвых деревьев.
— Летом хоть как-то выглядит, — сказал Муха. — Зелень, чертополох, то-се. В августе ходят за грибочками, кому жизнь не дорога. — Он помолчал, пошуршал ботинком по траве. — Сталкер помер недавно.
— У нас тоже такое есть, — сказал Фиговидец, невозмутимо озираясь. — Половина острова, весь западный край. В Джунглях нет ничего опаснее змей, а они не ядовитые. Эти места мало-помалу распахивают под огороды.
— О! — оживился Муха. — Огороды везде, я же говорил. У вас какие сорта выращивают?
— Я в сортах не очень разбираюсь. Применительно к климату.
— А чего больше — травы или мака?
Фиговидец задумался:
— Больше всего, полагаю, картошки. Потом капуста.
— Какая капуста?
— Белокочанная, кольраби, брюссельская, — добросовестно перечисляет Фиговидец и запинается, глядя в округлившиеся глаза моего приятеля. — Цветная, — шепчет он напоследок, и невнятная скоропись его интонации неотличима от горестных каракуль (когда горе боится себя обнаружить) «прощай навсегда» тех, кого не любят.
— Они выращивают на огородах овощи, — говорю я Мухе.
— А что ещё можно выращивать на огороде? — поражается фарисей.
— Коноплю, — машинально отвечает Муха. Он похож сейчас на человека, который внезапно узнал, что говядину можно не только есть, баб — не только ебать; вся его жизнь в этот миг откровения расплавляется, потеряв хребет, в вопрошающем взоре того, кто со всем перечисленным делал и делает что-то иное, непознаваемое.
Фиговидец переварил коноплю значительно бодрее, чем Муха — капусту и, куда-то в мыслях перескочив, поинтересовался, нельзя ли нанять машину, — в самом-то деле — поехать вдоль реки.
— Про вдоль реки забудь, — говорю я. — Ни один шофёр не согласится.
— Может, обратиться на первых порах к властям? За содействием. Знаете, как прежде, в настоящих экспедициях.
Муха сразу оправился.
— Ну ты точно ребенок, — сказал он. — Кто же обращается за содействием к властям?
— От властей наоборот откупаются, — добавил я. — Чтобы они не вздумали содействовать.
Фиговидец не спросил «почему?» Я заметил, что улыбнулся он скорее с пониманием, устало, согласно. Отвернувшись к лесу, он следил за птицами, далёким движением облаков, за тенью. Он видит, что я за ним слежу, но ему всё равно: даже если он и притворяется, то притворяется хорошо. На Муху он не реагирует искренне: как на ребенка или собаку. Он смотрит на небо, теоретическое знание о котором (небо то же самое) не совпадает со свидетельством встревоженных чувств (небо другое, чем над В.О.; ничего общего). Провонявшее от соседства со свалками земли, оно висит над нами старой половой тряпкой, из него каплями цедится жирная вода. Муха поднимает обломок кирпича. «Доброшу до прудика?» — спрашивает он сам себя. Воздух перед дождём загустел, даже камню тяжело лететь.
Школа набросилась запахами: в левую ноздрю — ядовитый запах хлорки, в правую — едкий запах мастики. По коричневому линолеуму коридора неслась завуч: тяжёлая, мощная, неизменившаяся; откинув вздыбленную золотую лаву перманента; в высоченных узких сапогах, с хлыстом в руке. Хлыст нежно, нервно гулял по слитому с ногой голенищу.
Взрывной волной рефлекса нас разнесло по стеночкам. Муха, спасая Фиговидца (есть у него эти рефлексы, нет ли), толкнул его так, что я едва успел сунуть ладонь фарисею за спину, останавливая в нескольких сантиметрах от стены. Впитавшая тысячелетия ненависти и страха, стена сочилась потом, слюной, жиром, отслаивалась ороговевшей кожей, спёкшейся кровью; в её липкую, жадно дышащую поверхность глубоко ушли мёртвые мухи.
— Родители? — на ходу каркнула завуч. — В учительскую! — Она указующе взмахнула хлыстом.
От движения хлыста частицы воздуха бросились врассыпную, и я увидел, что Муха затрясся. Позже, в учительской, пока составлялись бумаги, он сидел не шевелясь, окоченев, несчастный, немой и вспотевший, как когда-то на уроке, и смотрел, боясь оторваться, в пол — лишь бы не увидеть те же эмалевые ледяные глаза. Фиговидец покоился на своём стуле аккуратно и угрюмо; я курил и подписывал бесконечные бланки. По углам пыльной задымлённой комнаты лежали ворохи страшных воспоминаний; серые портреты на стенах (классики, учёные, выдающиеся педагоги) глядели зло и тускло, как фотографии разыскиваемых преступников. Учебники на корявых полках затаились, карауля что-нибудь зазевавшееся: муху, руку. В горле першило.
Бескрайне раскинувшись за чёрным столом, завуч смотрит на меня с любопытством — это смелое, простодушное в своей открытости, грубости любопытство, интерес человека, который не умеет бояться. Хлыст лежит перед ней, такой мирный, пасторальный, словно и не он полчаса назад разгуливал по спинам учеников и учителей. Мирный, пасторальный — но он был не сонный, нет. Он поработал, ему предстояло ещё работать; он отдыхал, но был внимателен.
Завуч не боялась меня, я не боялся её — но и только. Зло, которое я мог причинить ей, и зло, которое она могла причинить мне, находились в примерном равновесии; отлично это понимая, она не задиралась. Если применительно к таким людям можно говорить о высокомерии, то ее молчание (молчание, своего рода вежливость) было высокомерным. Мы ничего не могли дать друг другу, а отнять не получилось бы. На её лице проступила смутная улыбка, словно наблюдение за мной дало ей наконец какую-то выгоду, неосознаваемое ранее преимущество, что-то, даже самого бесчувственного человека заставляющее смягчиться. Но в этот момент Фиговидец неосторожно качнулся на скрипнувшем под ним стуле.
— Не ломать мебель! Сесть ровно! Спину прямо! Ноги вместе!
Она выкрикнула это автоматически, не просто уверенная, что ей подчинятся, но ничего не зная о возможности испытать какую-либо неуверенность в чем бы то ни было, особенно в этом. Не следовало приводить сюда фарисея, показывать школе чужака, провоцировать и её, и его. Но фарисей (он не сказал: «да как вы смеете! что себе позволили!» или: «позовите директора» или: «молчи, сучка») промолчал и застыл в рекомендованной позе. («Тюрьмы и школы по сути своей везде одинаковы, — скажет он потом. — Большая или меньшая степень грубости никого не обманывает».) Конечно, хлыстом его никогда не били и в таком тоне не разговаривали. Но и хлыст, и предельная грубость не удивили, оказавшись («по сути своей», — подчеркнёт он, криво улыбаясь) чем-то знакомым и интуитивно ожидаемым. У него не нашлось сил сопротивляться въяве тому, что раз за разом, сминая сопротивление, безжалостно расправлялось с ним в давних детских кошмарах.
Он остался внутри кошмара, даже выйдя на крыльцо, отыскав небо на привычном месте, перешучиваясь с ожившим Мухой, — и как попытки выбраться из болота заставляют увязать всё глубже, так эти будничные шутки и реплики тянули его в топи страха, на миг показавшего себя пузырями немотивированного зла, густой жижей насилия. Усилие немедленно всё забыть только раззадоривает память, старит его лицо. (Как-нибудь потом я скажу ему, что старческое беспамятство не разглаживает морщин.) Его чёткий профиль оплывает, красивые губы изъязвлены кислотой времени, и вот он — такой, каким будет через сорок лет, — подносит к сигарете огонь боязливым движением гнусного, жадного старика.
Стайка ребятишек выскочила на волю следом за нами. «А хочешь мордой об асфальт?» — бодро крикнул один другому, и остальные загоготали, теснясь и исподтишка дергая травимого пацана за куртку. Выскочил какой-то колченогий, седой, перекошенный ужасом, со свежим укусом хлыста на щеке. «Звонок был, звонок! — вопил он. — Живо все в класс на контрольную!» Какая-то женщина («мамашу чью-то к завучу вызвали», — прошептал Муха) подошла и замерла, глядя, как колченогий, сам уворачиваясь от ударов, отскакивая, наскакивая и мелко подпрыгивая, прицельно бьёт своих учеников стиснутым кулаком по ушам. («Оглох? Оглох? Так сейчас оглохнешь!») Наконец все, включая женщину («когда моих раз вызвали, потом так били, так били, а с ними-то что там делали?»), исчезли за хлопнувшей, как пасть, дверью, и быстрый тревожный шёпот Мухи окреп до нормального, вместе со звуком набирающего уверенность, голоса. «Как по-другому с гадёнышами?» — сказал он Фиговидцу. «Помнишь, это же наш математик?» — сказал он мне. Я заметил крупную ворону, которая, как на качелях, раскачивалась на ветке дерева неподалёку. Она всё ещё качалась — на другой ветке другой берёзы, возможно, и ворона была совсем другая, но с тем же острым наглым взглядом, — когда мы вслед за своими ящиками и барахлом забирались ранним утром в автобус дружинников.