Вдруг повернула бледное узкое лицо с огромными глазами:
— Мне некуда идти, там он с… с женщиной, попросил ключи. Я дала и даже наврала, что вернусь в два.
— А сейчас сколько?
— Не знаю.
У нее тоже нет часов, и нам некуда идти. Я не могу ее позвать к себе, я не могу ее бросить. Мы бездомные. Но мне надо хотя бы показаться. Мне жалко маму. Какой Лыска негодяй!
Оказывается, сказала это вслух, и Таня вдруг фыркнула на «Лыску» — подпольную, только нашу, кличку Валерия.
Вытерла лицо белыми космами меха, свисающими с рукава.
— Ты иди. Два уже есть, наверное. Могу возвращаться.
— Ты давно здесь?
— Не знаю.
— Но во сколько ты ушла из дома?
— В восемь.
— А где была?
— У Гули.
Гуля — ее кумир. Живет где-то на Преображенской, поддает немного и тоже пишет стихи. Таня знает их все наизусть, считает Гулю гениальной.
Меня всегда поражала ее истинная, без тени самоуничижительного кокетства, любовь к стихам другой женщины.
— Ну почему она лучше тебя? — допытывалась я. — Что она, умнее, образованнее, работает больше?
— Она не лучше, она талантливее.
— Но разве ты не талантливая?
— Не знаю. Но она талантливее.
— Почему же ты не осталась у нее ночевать?
— Не важно, — Таня скривилась раздраженно.
У Тани — любовь к страданиям. Неукротимая, дошедшая до последнего предела — страшных, физических мук. Судьба ответила благосклонно, подарила мучения адские, жар, ломоту в костях, больничную палату.
Один раз сказала страшное: «Я не боюсь страданий. Они нужны. Никогда не бойся их».
Зачем нужны?
После ее смерти остались стихи. Я носила их в редакцию.
Седая женщина в очень сильных очках сказала, возвращая папку:
— Это очень хорошие стихи, но в нашем журнале их не напечатают. И ни в каком другом.
— Почему?
— Есть поэзия, для которой должно наступить ее время. Как, впрочем, и для всего другого.
Женщина смотрела на меня очень большими, как бы замурованными в толстые стекла глазами.
— Берегите это, — погладила папку ласково.
— А как я узнаю, что время пришло? — спросила я настырно.
— Кто-нибудь отыщет вас и спросит, где папка.
Мистика. Не поняла. Поехала к Гуле, может, она поможет. Лучше б не ездила. Дрожащие руки, непрекращающийся лай лохматого пса. Просьба дать в долг трешку. По телефону нараспев кому-то в ответ на просьбу приехать:
— О, этого не надо. Совсем не надо теперь. Я нехороша нынче и не стою вашего великодушия.
Остановившиеся зрачки, фарфоровое, давно не мытое лицо.
Говорить невозможно, телефон успевает позвонить в ничтожную паузу.
— У меня плохая весна. У меня очень плохая весна, — объясняет Гуля кому-то уже десятому.
Я ушла. Она, кажется, не услышала даже и, может быть, не заметила моего отсутствия. Собака лаяла, захлебываясь. Наверное, голодна была очень, но моя последняя трешка не для нее.
— Послушай! — Таня очень крепко схватила мою руку. Впилась блестящими от слез, огромными, светящимися в темноте глазами: — Послушай:
Для всех смятенных и поникших,
Для всех воскресших и живых,
Для всех, в ночи к окну приникших
За сеткой капель дождевых.
Так совершает, что захочет,
Так продолжает свой полет,
Не прорицает, не пророчит,
А просто дышит и живет.
Минует реку, входит в лес,
Переживает зиму, лето,
Светлейшее из всех чудес
Свободная душа поэта.
«Для всех, в ночи к окну приникших…» Я не знала, не могла еще знать тогда, как тянет к окнам, за которыми… Как часами можно глядеть на них, истязая себя, мучительство немыслимое. Часами, чтоб только по силуэту, по загоревшемуся ненадолго квадратику — окошечку ванной — гадать, гадать… Успокаивать себя, и снова ужасное, темное. У меня была ревность, исступленное желание узнать, понять, выследить.
И когда Вера шипела что-то, чтобы не разбудить Евгения и Леньку, и мама все спрашивала, допытывалась, молила, я не слышала. Я вспоминала, как приник к мокрому окну Агафонов, вдыхая влажный тяжелый воздух, льющийся в форточку, его руки, его тихие слова, лицо Тани, его руки…
Перешагни, переступи…
…Так совершает, что захочет…
Свободная душа…
…Я убираю чужую квартиру, и человек, который в ней живет, начинает мне нравиться. Он — взрослый мальчик. Масса ненужного, но явно милого его сердцу барахла.
В деревянной резной тарелке на письменном столе вперемешку свалены замысловатые поплавки, брелоки с изображением старинных автомобилей, перочинные ножички. Былые увлечения. А вот — следы другого: ванночки для проявителя, фонарь, черные пластмассовые цилиндрики. На диване, на журнальном столике, на полке — портативные магнитофоны. Наугад включаю, и мужской голос вдруг запел нехитрую латышскую песенку, потом — с подъемом: «Утро красит нежным светом». «Р» картавое. Это Янис Робертович развлекался с новой игрушкой: читал стихи, меняя интонации, повторяя одну и ту же фразу.
«Уважаемые коллеги, позвольте мне ознакомить вас с результатами последних исследований по гомотрансплантации. Уважаемые коллеги…» И снова по-латышски. Песенка детства. Я разбираю отдельные слова: «птичка», «печальная», «отпусти меня на волю, мальчик…».
«Мальчик, отпусти на волю доктора Зариню. Я видела сегодня, как тяжко ей быть в плену у тебя».
Не может.
Никто не может отпустить другого на волю. Освобождаются сами. Мне тоже нужно освободиться самой.
Узкая постель в соседней маленькой и узкой комнате не убрана. Больничное белье с черными треугольниками штампов. Янис Робертович пользуется больничным бельем. Экономия или просто удобно? Не нужно думать о прачечной? Но ведь кто-то же должен думать для него о прачечной?
И что это за странный дом, где не видно следов женской заботы?
Да тебе-то что за дело, уборщица! Убирай получше и поторапливайся. Дайна ждет тебя, чтобы печь пироги для чужих именин. Надо вымыть холодильник с порошком, и плита вся залита кофейной гущей. Азаров ценил меня очень за то, что тщательно мою лабораторную посуду.
Наверное, это и есть мое призвание — хорошо мыть посуду, содержать в чистоте лабораторию, дом, а я полезла в непосильные моему понимаю проблемы. В самую гущу влезла, где все кипело, варилось — варилось уже тридцать лет и не утихло, где каждое слово — боль, память о прошлом. Я крутилась в этом кипящем горячем водовороте, и меня швыряло в разные стороны. Я, как щепка ударяется о камни, ударялась о людей, пока не вышвырнуло на этот чужой берег. Зачем я влезла во все это? Зачем так настойчиво, так гибельно добивалась истины? Ведь Олег на следующий же день сказал мне эту истину, а я не услышала.
Азаров не только за хозяйственность ценил, зачем же перед собой-то прибедняться? Никто лучше меня не умел крутить ДНК на центрифуге. Эта кропотливая, большая работа всегда поручалась мне.
В тот день с утра засела готовить раствор. Рая зазывала в кладовку поболтать, допытывалась, что это за вид у меня измученный, не заболела ли. Очень хотелось поддаться, улизнуть в кладовку на часок, чтоб расспросить о важном. Много ли значит для мужчины, что у девушки первый раз? Не нужно ли идти к врачу? Звонить ли первой или ждать, когда сам отыщет? Много вопросов. Но нельзя. Рая очень догадливая, не поверит про подругу, обязательно выпытает истину.
Обедать решила не выходить. Во-первых, опять же Рая с расспросами, во-вторых, Олег. Пришел сам, в перерыв, словно чувствовал, что не зайду. Уселся рядом. Запах одеколона «Арамис» и чуть-чуть медицинский — въевшийся. В бассейне «Москва» хлорируют воду щедро, много раз Елена Дмитриевна убеждала его в специальных очках плавать, а то глаза уже как у кролика.
Я сосредоточенно возилась с солями и реактивами.
— Ты что? Обедать не пойдешь? — спросил тихо.
Мыкнула отрицательно.
Заволновался, ерзнул на стуле. Запах «Арамиса» и хлорки усилился. У него вечное и справедливое подозрение, что у меня нет денег. Вечное стремление накормить, но чтоб легко, необидно. Затевает бессмысленные пари, хвалится «дурным» заработком в институте информации, где берет переводы и щелкает их как орешки, пока поджидает меня в машине возле дома.