— Мулькис, — сказала Вилма, разогнувшись: как всегда, копошилась на огороде. И я долго, встречая Бастика, звала радостно: «Мулькис! Мулькис!» — пока не узнала, что «мулькис» означает — «дурачок».
На пляже туман. Еще наверху, на дюне, я сбрасываю халат, спускаюсь вниз и вхожу в этот туман, как в воду. Через пять шагов уже не видно берега. Динго идет рядом, касаясь теплым боком голой ноги. Он не очень любит меня, но он верный товарищ.
В воде он подскажет, когда поворачивать, ткнет сильно носом в плечо: «Дальше нельзя» — и поплывет назад. Я уже привыкла к холоду этого моря, бросаюсь с размаху еще на мелком, когда по пояс, и плыву. Плыву в неведомое белое, плыву так, как живу теперь. Никто, кроме Бастика, не ждет меня на берегу, никто не ждет впереди, только Динго напомнит о доме. Запах мокрой псины, толчок. Сегодня не рассчитал, ткнулся в щеку. «Хорошо. Поворачиваем».
Они оставили меня с Бастиком у развилки дорог, там, где наезженная поворачивала налево, вдоль кладбищенского забора, а тропа уводила к главной дюне, огромной, в ясные дни блистающей на солнце белым песком, праматери всех местных дюн.
Динго все-таки воспользовался возможностью пробежаться еще разок по деревне и, сколько ни кричала: «Динго, майя!» — не оглянулся. Бросил мне под ноги тряпку и убежал.
Забрать молоко. К подворью «диккенсовской старушки» ведет песчаная тропинка, посыпанная соломой, с соломой не так вязко. В сером деревянном сарайчике-пристройке — на столе банки с молоком. Метнулась от грязной своей миски тощая кошка. Тучи мух. В отличие от всех местных хозяек, Алид не блещет аккуратностью. Скрюченная худенькая старушка, мужественно доживающая долгий свой век в бесконечных хлопотах. Иногда приедет с хутора сын, забросит на чердак коровника сено, починит сарайчик, почистит хлев, посидит во дворе под старой акацией, попивая Алидин немыслимо вкусный квас с изюмом, и, треща моторчиком мопеда, уедет. И снова ползает согбенная, всегда улыбающаяся, что-то непонятное говорящая при встрече «диккенсовская старушка». Прозвище Агафонова: ходили вместе за молоком в тот единственный вечер.
Во дворе столкнулась с земляком-дачником.
Что-то он сегодня рано поднялся. Синие джинсы, голубая рубашка, хорошо загорел, в руке двухлитровый белый эмалированный бидон. Семья. Двое детей. Красивый мужчина и очень счастливый. Знаю точно, что счастливый, — видела, как гуляет по вечерам вдоль моря в обнимку с женой. Уложат детей спать и гуляют, и все разговаривают о чем-то и смеются. И в прошлом году так гуляли. А недавно, проходя по дороге мимо их двора, увидела: жена чистит картошку, а он сидит рядом на табурете и читает ей вслух толстую книгу. Девочке старшей лет десять, значит, давно живут, а не разлюбили еще друг друга.
«За что ж меня так быстро? — подумала тогда. — За что?» Москвич моложе Агафонова и красивее его, похож на Марчелло Мастрояни, а не разлюбил. Правда, жена тоже красивая и добрая, улыбается очень хорошо. Наверное, она знает, какой надо быть, чтоб не разлюбили. Жаль, что спросить нельзя.
— Лаб рит, — сказал Марчелло Мастрояни, и вдруг неожиданное: — Есть такое слово — «лишавый»?
— Не знаю… не уверена.
— Человека, покрытого лишаями, как назвать?
— Не знаю… — я отвыкла разговаривать и, наверное, производила сейчас впечатление придурковатой. — А зачем вам?
— Я перевожу, — сказал нетерпеливо, уже пожалел, что заговорил, не знал, как скорее закруглиться, но пересилил раздражение, пояснил вежливо: — Я перевожу трубадуров, и все время этот «лишавый», ну вот как иначе скажешь, второй день бьюсь.
Очень хотелось помочь, найти нужное слово, может, тогда бы… может, вот так и началась бы дружба, и я бы не была так одинока. Но в голову все лезло «короста», «плешивый» и еще: «Почему бросил? За что? Словно лишавую какую-то?»
— Извините, — Марчелло Мастрояни улыбнулся обаятельной улыбкой, наверное, еще с былых времен оставшейся для таких вот провинциальных неловких дур. — Извините ради Бога!
Словечко привязалось. Пока качала воду, все повторяла мысленно в такт движениям: «лишавая», «лишавая». Обнаружила, что нет спичек, сломала неловко последнюю. Где-то же должны быть, не может так, чтобы коробок не завалялся. Выдвигала один за другим ящики белого буфета. Горчичники, пакетики с содой, бумажные салфетки, листок календаря. Двенадцатое марта, день моего рождения, заход, восход, долгота дня, и аккуратно, крупным почерком: «Анита». «Откуда знают?» Но не только знают. Помнят. Прислали деньги. На них выкупила из ломбарда часики. Единственную свою драгоценность — золотые часики-крабы марки «Наири». Сразу выкупила, хотя только месяц пролежали и могли лежать еще три, если считать льготный. Очень нужны были — Агафонов пригласил отпраздновать в ресторан. Как же без часиков?
Праздновали день рождения и годовщину знакомства. Тогда исполнился год. Я сама сказала ему об этом. Дата нашей первой встречи. Вот и начну с самого начала, и, как археолог, бережно, метелочкой, буду смахивать пыль с осколков, пока не найду главный, недостающий, только, в отличие от археолога, этот главный, последний не даст возможности воссоздать целое, а разрушит его, и я по-прежнему увижу груду обломков, но я буду знать, где главный — тот, что не подошел.
Я не заметила, как нашла спички, зажгла газ, не заметила, что уже закипел чайник и сварились яйца. Ведь наконец найден выход, такой простой, — вспомнить все с самого начала, и как только раньше в голову не пришло.
В автобусе, как всегда, трое: женщина с волевым лицом и изуродованными, в старых мелких шрамах, руками, она сойдет скоро, у рыболовецкого колхоза «Селга», и двое парней. Эти поедут почти до Риги, до автосервиса при роскошной магистрали Рига — Взморье.
Женщина сидит передо мной, и я вижу ее руки, вцепившиеся крепко в никелированную трубку дивана. От нее пахнет рыбой и духами «Желудь».
Марчелло Мастрояни торжественно несет белый детский горшок к домику-скворечнику, его красивая жена мелькнула на увитой хмелем террасе в чем-то ослепительно розовом. Для дачников они просыпаются рано. Из трубы фабрики-коптильни уже вьется дымок. В автобусе не услышать его вкусного запаха. Конец деревни. Теперь сосны, заросли уже зацветающего вереска вдоль дороги. Пока только отблеск будущего, лилового, зальющего всё цвета.
Парни разговаривают сзади не останавливаясь, но их непонятные речи не мешают думать, они, как пение птиц, не отвлекают внимания, не заставляют вникать в смысл. Итак, всё сначала. Времени хватит, впереди еще много таких часов, и одиночества, и бессонных ночей. Итак, вспоминай, лишавая.
Глава II
Я феномен — что-то вроде той несчастной девушки, которую привели в наш конференц-зал, чтобы она показала, как умеет видеть пальцами. Девушка была в ярко-красной вигоневой кофточке и зеленой юбке, в черных шерстяных рейтузах, обтягивающих толстенькие ножки. Горячечные пятна волнения горели на свежих щеках, черные глаза блестели как в жару, глядели невидяще в зал. С угадыванием цвета что-то все не получалось, но девушка не смущалась и не нервничала, перебирала в черном мешочке картинки и комментировала свои ощущения стихами. Смотреть на это было невыносимо.
Вот картиночка опять.
Пальчик может увидать —
Это черный или белый.
Нет, проверю лучше левой…
— Зачем они ее мучают? — Олег сидел рядом, морщился страдальчески, кусал пухлые яркие губы. — Ань, пошли отсюда.
Но мне было неловко встать и уйти, хотя происходящее на сцене мучило и меня.
Я феномен, потому что до встречи с Агафоновым жизнь моя вспоминается клочками и все только о других: как Олег сидел рядом, а на сцене мужчины в заграничных костюмах терзали девушку, или как Таня купила часы с кукушкой и страшно огорчилась, когда кукушка, прокуковав три раза, спряталась в домик, и больше никакими силами вытащить ее оттуда было нельзя..