Тяжелее всего было сносить творческое неблагополучие.
Ее тянуло к подлинной драме. Ей навязывали участие в опереттах. Она рвалась к реальному, хорошо знакомому быту. Играть приходилось то в аляповатой, псевдоисторической макулатуре, то в переводных салонно-адюльтерных ремесленных поделках. Она искала правдивого, неприкрашенного для сцены тона. Над ней смеялись, считая, что она обнаруживает недостаточность воспитания. Она интуитивно стремилась к жизненности. Ее обвиняли в плохих манерах.
Она и в самом деле вырывалась за пределы того, что составляло обычную театральность. Контраст ее исполнительской природы и принятых всеми способов игры мешал партнерам. Без нее им было удобнее и надежнее.
Она и не думала сдаваться. Чем решительнее она высказывала свое недовольство, тем больше ударов получала в ответ. Провинциальные закулисные нравы обрушивались на нее всей своей устоявшейся тяжестью. Она была одна против всех. Но даже если бы она захотела смириться, если бы попыталась подравниваться под общие нормы, ее искусство все равно восстало бы против свода эстетических правил.
Уже в Симбирске, после двух лет сценической практики, актриса поразила внимательного зрителя резким несовпадением ее исполнительского тона с общим звучанием спектакля.
Известный прозаик и драматург, автор нашумевшего «Тарантаса» Владимир Александрович Соллогуб, попав проездом в Симбирск, забрел в театр. Игра Стрепетовой ошеломила его. Он почувствовал в ней «талантище, непохожее ни на что, что он видел раньше». Молодая актриса, которую он пришел поздравить, умоляла его отметить все ее слабости, высказаться о ней откровенно, не смягчая красок. Писатель ответил:
— Расскажу впечатления от вашей игры. Чувствуешь и слышишь недостатки, но уловить их невозможно, потому что все это покрывается чем-то необыкновенно теплым и симпатичным. Вы вовсе не красивы, даже, пожалуй, не хороши, но, когда вы играете, вы делаетесь до того притягивающей, что глаз бы не отвел… И вот то, что я не могу назвать словами, что заставляет зрителя забыть все ваши неловкости и недостатки в игре, это «что-то» захватывает…
Сколько раз потом и зрители, и самые опытные рецензенты прибегали к этому таинственному «что-то», когда хотели объяснить чудодейственную притягательность ее неровного, угловатого и тревожащего искусства. Но именно оно предохраняло Стрепетову от разлагающего влияния провинциального актерского быта.
Пошлость, рутина, заскорузлые штампы, отсебятины, застылость приемов, унизительное заигрывание с залом — все, что разъедало постепенно даже очень хороших артистов, вынужденных скитаться по городам России, скользило мимо Стрепетовой, не задевая ее. То, чем она жила и что должна была сказать людям, рвалось из нее даже помимо ее сознания. Она страдала от ежевечернего поношения искусства, от зависти и мелких интриг, но оставалась от них обособленной. Трудные будни театральной провинции, которые перемололи так много истинных дарований, изматывали силы актрисы, но не могли надломить ее талант.
И потому, что этот талант был уникальным. И потому, что он возник на гребне самых передовых идей времени, в которое появилась на русской сцене Стрепетова.
То было время, которое усердствующие газеты из самых верноподданных именовали «светлой эрой прогресса». Официальные историки называли его еще «эпохой великих реформ». Салтыков-Щедрин окрестил это время — «эпохой конфуза».
Долгожданная крестьянская реформа уничтожила наконец величайший позор России — крепостное право. Но «раскрепощенный» народ вовсе не стал свободным. Некрасов с горькой усмешкой писал о реформе:
Порвалась цепь великая,
Порвалась, — расскочилася:
Одним концом по барину,
Другим по мужику!..
Конец, который попадал в мужика, бил сильно, с непоправимой жестокостью, иногда насмерть.
Накануне реформы помещики, даже те, кто слыли самыми либеральными, судорожно старались оберечь свое благополучие. Бедных крестьян, которым высказывалось столько сочувствия, они насильно переселяли на бесплодные тощие пески, а то и вовсе засылали в Сибирь. Целые семьи с беспомощными стариками и грудными детьми, раздетые и разутые, отправлялись в путь с насиженных мест. Половина так и не добиралась до цели.
В деревнях, где печальные некрасовские названия вполне соответствовали уровню жизни, радость освобождения соединялась с паническим страхом. Все эти извечные «Дырявино», «Заплатово», «Знобишино», «Разутово», «Неелово», «Горелово», «Голодухино», — привычные к голоду и безвыходной нищете, не ощущали реальных жизненных перемен. Самодержавие стремилось не к благоденствию народа, а к показному благополучию. Искало не пути улучшения жизни, а способы установить тишину. Те, кто эту благонамеренную тишину нарушал, объявлялись немедленно врагами государства.
Правительство Александра II, гуманиста и либерала, прославляло как высший акт милосердия данную народу волю. Но с каждым защитником воли расправлялись решительно и сурово.
Год реформы ознаменован арестами и ссылками. В кандалах совершают свой путь на каторгу представители демократической интеллигенции Обручев и Михайлов. Через год, вслед за ними, в самые гиблые места Сибири высылают и Чернышевского. Цензурный гнет, внезапные обыски, быстрые и неправые суды, тюремное заточение и каторга становятся неотъемлемой частью повседневного обихода.
И все-таки шаг сделан. Общественное движение вышло из берегов и ринулось наперерез тщательно охраняемому государственному порядку. Голос революционных демократов не умолкает, несмотря на прямую опасность. Даже министр внутренних дел Валуев говорит, что Россия «молчать по-прежнему… уже не способна». И закованные в кандалы народно-освободительные идеи продолжают борьбу. Борьба проникает и в искусство.
Шумный скандал вызван уходом группы молодых из цитадели охранительного искусства — императорской Академии художеств. Передвижная выставка, которую они готовили в деревянном флигеле дома на Васильевском острове, была прямым вызовом величавому и спокойному академизму. Под олимпийцем Брюлловым явно трещал пьедестал.
Дерзко ворвалась в музыку «Могучая кучка». Даже на императорскую санкт-петербургскую сцену проникли тулупы и сарафаны, и в отделанном золотом парадном зрительном зале, по выражению аристократического директора театра, «запахло мякиной».
Впрочем, театр оставался самым консервативным из всех искусств. Тенденция к официальной благонамеренности и умилительному благополучию сказывалась на театре особенно явно. Самое наглядное из искусств, самое произносимое и доступное, искусство театра не могло укрыться за вольно трактуемыми недомолвками живописи или за многозначностью содержания музыки. Театральное произведение «прочитывалось» каждым чиновником, и каждый был вправе обнаружить недопустимые вольности.
Идеал театральных попечителей наиболее точно сформулировал герой Салтыкова-Щедрина князь Лев Михайлович в предложенном им проекте «настоящей» комедии.
В ту самую минуту, говорил он, когда взяточник снимает с бедняка последний кафтан, «из задней декорации вдруг появляется рука, которая берет взяточника за волосы и поднимает наверх… В этом месте занавес опускается», и зритель, увидев законное торжество справедливости, «выходит из театра успокоенный и не застегивает даже своего пальто…»
При всем сарказме великого сатирика, проект, составленный его князем, был не так уж далек от реального содержания комедий, распространяемых и поощряемых театральным начальством. Кроткое умиление перед действительностью было самым желанным мотивом произведений, хоть сколько-нибудь перекликающихся с темами современной жизни. Один из реакционных критиков не стеснялся советовать художникам изображать Русь в «ясных картинах безмятежного счастья».
Искусству предлагалось не бередить совесть, а всячески ее успокаивать.