Но реб Ури-Лейви хотел быть умнее всех. Он не поддавался на уговоры съездить, пусть из чистого любопытства, даже в Чортков[11], где двор был устроен по-княжески, где «куски»[12] со стола ребе подавали не руками, а серебряными вилками, а сам ребе выезжал на прогулку в карете, запряженной тройкой лошадей цугом. У людей в горле пересыхало от уговоров, а реб Ури-Лейви оставался при своем. Точно так же он, вопреки уговорам, не желал ссужать помещиков деньгами под проценты или давать им ипотечный кредит, хотя маклеры и арендаторы клялись, что он мог бы стать богат как Корей[13], что он самого себя грабит. Точно так же он не пожелал выдать своих дочерей за сыновей местных богатеев, хотя шадхены все полы ему пообрывали, а выискал зятьев черт-те где: одних — по ту сторону границы[14], в Галиции — говорящих по-немецки зазнаек в золотых очках, других — в России[15] — маскилов[16] с подстриженными бородками и в сюртуках до колена[17]. Точно так же он ни за какие деньги на свете не хотел оставить Кринивицы, хотя всем было известно, что эта деревня нужна ему, как дырка в голове.
В окруженных лесами и озерами Кринивицах земля была неплодородной и тощей, на многие сотни акров — то глина, то торф, то пески, то болота, а еще было много лугов. Хлеба плохо родились на этих землях, всходили поздно и негусто. Яблони, вишневые и сливовые деревья росли приземистыми, кривыми, сучковатыми. Плоды созревали поздно и выходили неудачными. Только картошки было полно да травы росли, как по благословению. Травы были такими высокими, что едва можно было разглядеть пасущихся в них лошадей. Никогда не пересыхавшие болота кишели лягушками, мухами, червями, ползучими гадами, и все это вечно квакало и жужжало, особенно по ночам. Летними ночами в воздухе вились мерцающие светляки. Гниющие корни горели голубым фосфорическим огнем. Маленькие лягушки квакали хором, перекрываемым монотонными стонами больших рыхлых жаб. Совы и сверчки рыдали в ночи. Торфяники часто загорались сами собой, и огонь перекидывался на луга.
Реб Ури-Лейви не имел доходов с кринивицкой земли. Напротив, все, что он зарабатывал на лесе, он закапывал в неплодородную кринивицкую почву. Поэтому-то ямпольские евреи и не переставали уговаривать реб Ури-Лейви продать усадьбу
— Реб Ури-Лейви, послушайте нас и продайте это жабье царство, — убеждали они его. — Это место для гоев… Ради леса вам не нужно сидеть в деревне. Вы могли бы с почетом жить в Ямполье, еврей — среди евреев.
Реб Ури-Лейви слышать не мог, когда дурно отзывались о его Кринивицах.
Зная в глубине души, что окрестные евреи правы, он все равно возмущался тем, что они смеются над его именьем, называют его жабьим царством. Во-первых, это имение он унаследовал от своего отца, мир праху его. Во-вторых, он вложил в него много денег и сил. И как мать любит болезненного ребенка, возясь с которым она потратила целое состояние на докторов и лекарства, больше, чем других своих детей, так и реб Ури-Лейви любил свое неудачное имение, над которым все смеялись. Легкие деньги, сделанные на лесе, он постоянно вкладывал в усадьбу: поставил водяную мельницу, построил кирпичный завод, чтобы делать кирпичи из местной глины. Еще он построил домик для еврея-гончара, чтоб тот лепил глиняные горшки, и второй — для еврея-смолокура, чтобы тот курил смолу и гнал скипидар. Он поставил на столбы длинные гонтовые навесы и привез гонтовщиков, чтобы те делали гонт из кринивицкого леса. Ему ужасно хотелось укрепить кринивицкую усадьбу. И он кипятился всякий раз, когда ямпольские обыватели острили насчет его Кринивицев и советовали ему переехать в Ямполье.
— Не хочу я в Ямполье, — вопил он в голос, что вовсе не подобало такому богатому и ученому человеку, — не хочу, пусть хоть все обделаются…
Ямполье обижалось.
Ямполье очень хотело заполучить реб Ури-Лейви к себе. Во-первых, потому, что в Ямполье не было ни одного богача. Было, конечно, несколько небедных людей на рынке, но без подходящей внешности и подобающего пошиба. И Ямполье не могло достойно соперничать с соседним местечком, Глуском, в котором был настоящий богач. Сколько раз, когда на ярмарке глуские евреи похвалялись своим богачом, ямпольским некого было выставить со своей стороны. Будь у них реб Ури-Лейви, ямпольским было бы чем ответить. Во-вторых, реб Ури-Лейви уважали помещики, в том числе владелец Ямполья. Сам русобородый русский начальник разъезжал вместе с ним на кринивицкой бричке. Было бы очень кстати, если бы было можно попросить реб Ури-Лейви о заступничестве всякий раз, когда владелец местечка доставлял неприятности общине. В-третьих, было не слишком приятно тащиться несколько верст по песку, да еще в гору, до кринивицкой усадьбы, когда требовалось взять большой беспроцентный заём накануне ярмарки, положить на хранение деньги на приданое, купить несколько столбов, чтобы подпереть разваливающийся дом, или просто посоветоваться о деле. Усталые, утирающие пот и пыхтящие от жары ямпольские евреи снова и снова давали понять кринивицкому помещику, что он слишком отдалился от общины.
— К вам приходится совершать паломничество, как в Иерусалим, реб Ури-Лейви, — протестовали евреи. — Когда вы наконец переедете в Ямполье?
— Зачем мне переезжать в Ямполье, если Ямполье ездит ко мне? — отшучивался реб Ури-Лейви.
Подобными шутками он отделывался и от своей жены Ентеле.
Так же как окрестные евреи, Ентеле, кринивицкая помещица, имела претензии к своему мужу, реб Ури-Лейви. Сама праведница, добродетельная душа, она высоко чтила цадиков и их потомков. Хоть ее муж и не скупился на пожертвования, она тем не менее со своей стороны, втайне от мужа, щедро жертвовала родовитым гостям, которые появлялись в их усадьбе. Особенно широко она разворачивалась, когда в усадьбу приезжал в кибитке со своим габаем и балаголой «внук» какого-нибудь цадика. Она посылала слугу в Ямполье к шойхету — зарезать цыплят, и готовила на буднях бульон для еврея в сподике. Она подливала полстакана сливок ему в молоко, сама приносила чай с вареньем, подкладывала лучшие куски. Потому-то ей и было невыносимо видеть, как ее муж отмахивается от цадиков и их потомков. Реб Ури-Лейви любил подшутить над «маленькими» ребе, которые заезжали к нему. Именно потому, что они были не шибко учеными, реб Ури-Лейви нравилось побеседовать с ними о Торе. Он сыпал ученостью и посмеивался в бороду над тем, как они запутываются точно мухи в паутине. Чтобы спастись, эти «добрые евреи» пробовали рассказывать о чудесах и о своих дедах-балшемах[18] уж тут-то они чувствовали себя как рыба в воде. Однако реб Ури-Лейви не давал им выпутаться из своих сетей, затягивая их обратно в пучину Торы. Евреям в сподиках приходилось потеть как в бане и вертеться ужом. Но гораздо больше, чем они, страдала Ентеле, жена реб Ури-Лейви. Она считала, что ее муж играет с огнем, и дрожала, как бы этим он не навлек несчастья на их дом.
— Ури-Лейви, — бормотала она дрожащим от страха голосом, — хватит тебе препираться, дай ребе, чтоб он был здоров, поесть.
Но реб Ури-Лейви не унимался.
— На что мне эти чудеса? — говорил он евреям в сподиках. — Я лучше буду держаться Торы… Торы…
Еще больше дрожала Ентеле, когда реб Ури-Лейви насмехался над «большими» ребе, цадиками, у которых были свои дворы и к которым ездили тысячи евреев. Своим женским умом она еще могла понять, что ученый человек может отмахнуться от «бабьих» ребе, «маленьких» ребе, разъезжающих в кибитках. Но чтобы так же поступать и с «большими» — это уже было выше ее понимания. Всякий раз, когда что-то приключалось в доме — тяжело ли заболевал ребенок, подлежал ли кто-то из домочадцев призыву, или случалось другое какое несчастье, — Ентеле снова начинала приставать к мужу, чтобы тот не умничал и съездил к «доброму еврею», к цадику, к которому ездят толпы. Ничего от него, от Ури-Лейви, не убудет от этой поездки. Но Ури-Лейви отделывался от нее шуточками, так же как он отделывался от ямпольских обывателей.