Вино принесли на серебряном блюде. Граф низко склонился, подавая гостю бокал. На побледневшем лице Шенборна цвела обольстительнейшая улыбка.
Расплескивая душистый мозельвейн, царевич говорил, что у него немало друзей и они поддержат его в стремлении к трону, помогут взять скипетр в руки и возложить на голову священную шапку Мономаха, которой хочет лишить его отец. С гневом, с ненавистью, столь страстной, что было непонятно, как она бушует в хилом теле наследника, он произнес несколько имен: Меншиков, Ромодановский, Толстой, Ушаков. Назвал их хулителями веры, ниспровергателями святой старины. Сказал, словно плюнул: «Любимцы царя».
Шенборн, слушая царевича, не раз и не два мысленно сказал: «Спокойно, спокойно, спокойно…» Больше того, граф попытался припомнить похожие примеры из древней истории. Но волнение его было все же столь велико, что память не могла подсказать что-либо подобающее случаю. Все же Шенборн из дипломатической осторожности на том речь гостя прервал заботливым напоминанием о необходимости такой высокой особе, как наследник царя, беспокоиться о здоровье. Плавным движением граф коснулся платья наследника и выразил сомнение в том, что оно достаточно сухо и тепло.
Поднялся. Приглашающий жест его был полон изящества. Скрытыми, тайными ходами, которых было множество в старом дворце, граф провел наследника к выходу.
Карета уже ждала. Царевича с осторожностью свели со ступенек. Шурша колесами по схваченной морозом земле, карета отъехала.
Вице-канцлер поднес холодные тонкие пальцы ко лбу. Лоб пылал.
То было в Вене. А Петр Андреевич, непременно имея сей город на памяти, озабочен был в эти дни трудами — сыскать корень происшедшего с царевичем в России, ибо полагал, и не без оснований, что тут, тут вся закавыка. О темных словах Александра Кикина, оброненных в митавской корчме: «Поезжай в Вену, там тебя не выдадут», — сообщил он светлейшему князю Александру Даниловичу Меншикову, как и велел Петр. И обсказал, дабы Александр Данилович за дело взялся покрепче и что поручение это царево. Наказал: «Не пугай Кикина до времени. О разговорах с наследником разведай исподволь, если к тому случай будет».
Меншиков — человек на руку быстрый — случай поторопил.
Накануне великого праздника рождества Христова светлейший заехал к старому князю Федору Юрьевичу Ромодановскому. Князь болел с лета — тяжело, безнадежно. Говорили о нем: «Не жилец».
Возок подкатил к новому, с колоннадой, княжескому дому, и Меншиков, спрыгнув на снег, легко взбежал по широким ступеням подъезда. Морозец был изрядный. Снег хрустел под каблуками. Дворецкий принял шубу. Меншиков походил по вестибюлю, с удовольствием приглядываясь к широким окнам, заставленным прозрачным, как воздух, аглицким стеклом. Немногие могли похвастать такой новинкой. Светлейший подумал:
«Дворцу бы тому Петр порадовался — вот-де какие в Питербурхе хоромы строить стали».
Меншиков обогрелся у камина — не хотел студить больного, — вошел к князю.
Тот лежал в кресле — грузный, бледный. На воздухе уже полгода не был. Но с отечного лица из-под нездорово нависших век глянули на светлейшего по-прежнему острые, угольного цвета глаза.
Меншиков поклонился низко, как кланялся немногим, и голосом бойким, слишком уж бойким сказал:
— Князь, праздник великий днями… Пошумим…
— Садись пониже, — ответил князь, — голову мне поднимать невмочь.
В горле у Ромодановского булькало, хрипело страшно.
Меншикову подали табуреточку.
Как известно, Федор Юрьевич был особой, от которой Петр тайн не держал.
И князю-то, подвинувшись ближе, светлейший и пересказал темные слова Кикина, говоренные в Митаве.
Ромодановский закрыл глаза и долго лежал молча. Светлейший даже забеспокоился.
— Федор Юрьевич, Федор Юрьевич… Князь! — воскликнул тревожно.
Глаза Ромодановского раскрылись.
— Алексашка Кикин, — сказал он, — вор и цареву делу изменник. О том я давно ведаю.
Слова Ромодановский выговаривал тяжело, словно глыбы каменные ворочал.
— Каким барашком был послушным да мягким, когда под рукой царевой ходил денщиком. А как на интендантство в Адмиралтействе сел, проворовался тотчас. — Вздохнул: — Да и не о том речь… Кто царю не виноват и богу не грешен… Праведников, почитай, и нет… Праведники… Крылья у них белые, а в подкрылках какая чернота — неведомо. Боялся я праведников, всегда боялся. Грешник — он весь перед тобой, как на ладони. С ним легше… Но я о другом. Есть люди, которым по башке дать за дело — благо. Такой шишку обомнет, подумает и лучше прежнего станет. Недаром говорят: «За битого двух небитых дают». Есть и другие: шишка, набитая у такого, всю жизнь рогом торчит, и если он вновь к добру пристанет, то воровать втрое будет против старого. Глотки будет рвать людям. А за руку схватят — зубы покажет на аршин больше прежних. Так вот Кикин из тех.
Меншиков ловил каждое слово Ромодановского с великим вниманием.
— За воровство Кикина, — продолжал князь, — я в застенок его брал. Но кнутом не бил и на дыбу не поднимал, а попугал маленько. От страху паралик его расшиб. И он лежал колодой неподвижной, да так бы и сдох. Кикина обида жжет. Того огня страшнее не бывает, ибо обида та за власть потерянную.
Многое знал Федор Юрьевич. Все, что смертному дозволено, видеть ему довелось. Знаком он был с людьми в парчовых кафтанах, видел их и в чем мать родила на дыбе с вывернутыми руками, битых кнутом, железом каленым припеченных. Слова слышал, что губы шепчут за мгновение до того, как голова, отрубленная топором, отскочит арбузом.
— Обида за власть утраченную и в явь и в сон в человеке горит. Кикин сейчас не на Петра — на наследника ставит, дабы самому подняться. И хотя он труслив до медвежьей болезни, но хитер, и ты, Александр Данилович, к нему подходи с осторожностью. Друзья его — Никифор Вяземский, Иван Афанасьев, Лопухины. За ними догляд надобен. — И не хотел, видно, но все же под конец сказал: — И за царицей бывшей, старицей Еленой, пригляди.
Откинулся на спинку кресла. Лицо его большое застыло. На том и расстались.
«Ну, Сашка, держись, — подумал о Кикине Меншиков, — посмотрим, так ли уж ты ловок, что с нами тягаться решил… Воровство мыслил… Ох, воровство… Поглядим».
Российский след в случае с царевичем Петр Андреевич Толстой угадал точно. Хорошо знал Москву-матушку и людей ее знал. Да Кикина — хотя вот и просил светлейшего приглядеть за этим человечком — он за плотву счел. Щуки в другом месте водились.
…Между Москвой и Суздалем лесов, озер, рек и речушек — много. И лес дремучий, с завалами, старыми засеками, заросшими так, что и зверь обходит, не то что конному проехать или пешему пройти.
Дорожка из Москвы в Суздаль узкая. Вьется, петляет меж косогоров и речушек. И на дороге той и зимой и летом царские драгуны стоят. Служба та нелегка. Зимой — мороз, метели, снега. В дозоре стоять тяжко. Мерзли драгуны, да и с харчами не очень весело было. Говорили так: «Сегодня вершки, а завтра в пузе щелчки». Летом донимал зной. Вода здесь болотная, кислая, торфом воняет. Животами служивые маялись и злы были, как псы цепные. За каждого беглого холопа, что передавали они власти, — два дня отлучки домой. И уж через то только гонялись они за вольными людьми пуще, чем борзые за зайцем.
По той дороге в древний суздальский Покровский монастырь свезли Петрову жену — Евдокию Лопухину, бывшую царицу. Свезли с бережением.
Обоз растянулся на версту. Родня с бывшей царицей ехала: братья ее, сестры.
Евдокия в возке, изукрашенном коврами, кони в дорогой упряжке. Но как ни наряден поезд, не на свадьбу он вез бывшую царицу Великая, Малая и Белая Россия, а в изгнание.
Скучали в возках. Лица хмурые. Разговоров мало. Да и о чем говорить? Все проговорено… «В монастырь матушку-заступницу везем… Какой уж прибыток ждать от того? Дворы придут в запустенье. Нахолодаемся. Ремешки на животах подтянем…»
Скрипели полозья саней по льдистой дороге, рвали сердце.