Прошу вас, Вандербильт, не сердитесь на меня. Уверяю вас, я все это говорю, желая вам добра, и слова мои искреннее, чем все, что до сих пор говорилось вам и о вас. Так что давайте—ка сделайте что—нибудь такое, чего не пришлось бы стыдиться! Сделайте нечто подобающее обладателю семидесяти миллионов, человеку, чьи самые незначительные поступки запоминаются людьми более молодыми во всей стране и служат примером для подражания. Не обольщайтесь мыслью, будто все, что вы делаете и говорите, замечательно, не верьте ослам, которые без конца твердят это в газетах. Не обманывайте себя. Очень часто ваши идеи по существу вовсе не блестящи, они попросту сияют отраженным блеском ваших семидесяти миллионов. Подумайте об этом на досуге. Вам подражает вся наша молодежь. Я тоже пробовал подражать вам и стать знаменитым. Но мои подвиги не привлекли ничьего внимании. Однажды я дал нищей калеке два цента и шутливо посоветовал ей пойти в отель «Пятая авеню» и прожить там на эти деньги целую неделю. Но про мою выходку нигде не писали. А если бы так поступили вы, все стали бы кричать, что это самая остроумная шутка на свете. Ибо вам, Вандербильт, можно изрекать неслыханные пошлости — в газетах их тут же объявят образцом мудрости и остроумия. А вот недавно я говорил в Чикаго о своем плане откупить железную дорогу «Юнион Пасифик» до самых Скалистых гор и эксплуатировать ее самостоятельно, на свой риск. Столь замечательная идея, столь смелый проект не рождались даже в вашем хваленом мозгу,— а вызвали они сенсацию в газетах? Ничуть не бывало. Зато если бы это придумали вы, во всем газетном мире поднялась бы буря восторгов. Нет, сэр, другие люди не уступают вам в блеске идей и речей, но им не хватает ореола семидесяти миллионов. Так что не верьте хору похвал. Большая часть их относится не к вам, а к вашим миллионам. Говорю это, чтобы предостеречь вас против суетного тщеславия, и нездорового и беспочвенного: ибо, если бы вы лишились своих миллионов, вы с удивлением и горечью убедились бы, что отныне все ваши слова и дела будут казаться банальными, ничем не замечательными.
Заметьте, я ничего не говорю о вашей душе, Вандербильт. Не говорю, ибо у меня есть все основания думать, что души у вас нет. Никто меня не сможет убедить, что человек с вашей беспримерной коммерческой сметкой, если бы у него была душа, упустил бы такую сверхвыгодную сделку с господом богом: ведь вы могли бы обеспечить себе миллионы лет покоя, мира и блаженства в раю ценой такого пустяка, как десяток лет, безгрешно прожитых на земле! А вам вряд ли осталось жить больше какого—нибудь десятка лет — ведь вы глубокий старик...
Впрочем, быть может, душа у вас все—таки есть. Но знаю я вас, Вандербильт, отлично знаю: вы попробуете торговаться, купить спасение души подешевле. Миллионы лет райского блаженства вас, конечно, прельщают, и вы готовы пойти на эту сделку — еще бы, такая дивная перспектива! Но вы будете выжидать, тянуть до своего смертного часа и тогда предложите за нее то, что у вас осталось, — одни час и сорок минут. Знаю я вас, Вандербильт! Впрочем, так поступают и люди похуже вас. Преступники, которых ждет виселица, всегда в последнюю минуту посылают за священником.
Поверьте, Вандербильт, я говорю все это ради вашего нее блага, а вовсе не для того, чтобы вас позлить. Право, вы ведете себя не умнее, чем Асторы. Впрочем, лучше быть подлецом, но живым человеком, чем палкой, даже если это палка с золотым набалдашником.
Ну вот, я свою задачу выполнил. Я хотел вас расшевелить и привести в хорошее настроение. Ведь вам, наверно, иногда до тошноты надоедает приторная лесть и подхалимство, и вы для разнообразия но прочь услышать честную критику, даже брань. Еще одно скажу вам на прощанье: вы, стоящий во главе финансовой аристократии Америки, наверно испытываете порой смутную потребность свершить что—нибудь замечательное, подвиг коммерческой честности, гуманности, мужества, чести и достоинства, — подвиг, который сразу прославит вас во всей стране, и через сто лет после вашей смерти матери все еще будут твердить о нем своим юным и честолюбивым сыновьям. Думаю, что у вас бывают такие минуты, — ведь это вполне естественно, — и потому горячо советую вам претворить эту мысль в действие. Решайтесь, удивите всю страну каким—нибудь добрым делом. Перестаньте совершать поступки и говорить слова, недостойные человека и крайне ничтожные, слова и поступки, которые вашими друзьями восхваляются в печати. Уймите этих подхалимов или удавите их.
Ваш Марк Твен.
О ЗАПАХАХ
В последнем номере «Индепендент» преподобный Толмедж из Бруклина следующим образом высказывается на тему о запахах:
«У меня есть приятель, добрый христианин; если он сидит в церкви на передней скамье, а в заднюю дверь войдет в это время рабочий, он его сразу учует. Ставить в упрек моему приятелю остроту обоняния не более разумно, нежели пороть пойнтера за то, что нюх у него острее, чем у безмозглого дворового пса. Если бы все церкви стали общедоступными и люди заурядные полностью смешались с незаурядными, то половина христианского мира постоянно страдала бы тошнотой. А если вы намерены подобным образом убить церковь дурными запахами, я не желаю иметь никакого касательства к вашей проповеди евангелия».
У нас есть основания предполагать, что и рабочие люди будут в раю; да еще изрядное число негров, эскимосов, уроженцев Огненной Земли, арабов, несколько индейцев, а возможно — даже испанцы и португальцы. Бог на все способен. Все эти люди будут рядом с нами в раю. Но — увы! — приобретая их общество, мы потеряем общество доктора Толмеджа. А это значит, что мы теряем того, кто мог бы придать небесам больше подлинной «светскости», нежели любой другой смертный, каким только способен пожертвовать Бруклин. И вообще, чем будет вечная радость без доктора? Да, конечно — блаженство, это мы и так отлично знаем, но будет ли оно distingue [16]*, будет ли оно recherche [16]без него? Св. Матфея босиком, св. Иеремию с непокрытой головой, в грубом балахоне до пят, св. Себастьяна почти нагого — их—то мы увидим и насладимся этим зрелищем; но не будет ли нам недоставать фрака и лайковых перчаток, и не отвернемся ли мы с чувством горького сожаления, и не скажем ли гостям с Востока: «Это все так, но вам бы хоть краешком глаза взглянуть на Толмеджа из Бруклина!..» Боюсь, что в лучшем мире с нами не будет и «доброго христианина», приятеля мистера Толмеджа. В самом деле, случись ему сидеть осененному славой престола божия, а ключарю впустить в это время, скажем, Бенджамина Франклина или еще какого—нибудь труженика, этот «приятель» со своими блистательными природными способностями (которые безмерно умножатся благодаря освобождению от оков плоти) учует его с первой же понюшки, немедленно возьмет свою шляпу и откланяется.
По всем внешним признакам преподобный Толмедж сделан из того же теста, что и его ранние предшественники на поприще пастырского служения; и все же сразу чувствуется, что должно быть некое различие между ним и первыми учениками Спасителя. Быть может, дело в том, что ныне, в девятнадцатом веке, доктор Толмедж обладает преимуществами, которых Павел, Петр и другие не имели и не могли иметь. Им не хватало лоска, хороших манер и чувства исключительности, а это волей—неволей бросается в глаза. Они исцеляли самых жалких нищих и ежедневно общались с людьми, от которых разило невыносимо. Если бы предмет настоящих заметок оказался избранным в числе первых — одним из двенадцати апостолов, он бы не пожелал присоединиться к остальным, потому что не в силах был бы вынести запаха рыбы, исходящего от некоторых его товарищей, что явились с берегов моря Галилейского. Он бы сложил с себя полномочия, прибегнув почти к тем же выражениям, какие употреблены в выдержке, приведенной выше. «Учитель, — сказал бы им, если ты намерен подобным образом убить церковь дурными запахами, Я не желаю иметь никакого касательства к проповеди евангелия». Он — ученик, и заблаговременно предупреждает своего учителя; вся беда в том, что он делает это в девятнадцатом веке, а не в первом.