Наконец Марш решил, что настал его черед, но тут вмешался Бэрроу:
— Ну, хватит, оставьте его в покое. У вас ведь никаких счетов нет с ним, кроме денежных. А это я беру на себя.
Расстроенная и обеспокоенная хозяйка одарила Бэрроу взглядом, исполненным пламенной благодарности за такое отношение к несчастному чужеземцу, а всеобщая любимица в дешевеньком, но премилом воскресном платьице радужных тонов послала ему воздушный поцелуй и, грациозно кивнув головкой, проворковала с очаровательнейшей улыбкой:
— Вы здесь единственный мужчина, и я объявляю вас своим избранником, прелесть вы этакая!
— Как тебе не стыдно, Киска?! Разве можно так говорить? В жизни не видывала такого ребенка!
Потребовалось немало убеждений и уговоров — другими словами, улещиваний, — чтобы заставить Трейси позавтракать. Сначала он сказал, что никогда в жизни не будет больше есть в этом доме; он уверен, что у него хватит на это характера, и лучше он умрет с голоду, как подобает мужчине, чем будет есть хлеб, приправленный оскорблениями.
Когда он кончил с завтраком, Бэрроу повел его к себе в комнату, дал ему трубку и весело сказал:
— Ну, старина, снимайте с крыши боевой флаг: вы больше не во вражеском стане. Вы немножко расстроены, и это вполне естественно, но раз нельзя помочь беде, надо выбросить из головы все мысли о ней: ухватите их за уши, за ноги, за что угодно, и выволоките из головы, — это самое правильное, что человек может сделать. Раздумывать над своими горестями — штука по меньшей мере опасная, даже смертельная. Надо чем-нибудь отвлечься — это необходимо.
— Ох, как я несчастен!
— Не смейте так говорить! От одного вашего тона сердце разрывается. Последуйте моему совету: немедленно примитесь за что-нибудь и постарайтесь во что бы то ни стало отвлечься.
— Это легко сказать, Бэрроу, но разве можно чем-нибудь заняться, развлечься, отвлечься, когда па тебя вдруг свалилась такая беда, о которой ты и помыслить не мог? Нет, нет, мне даже думать о развлечениях противно. Давайте говорить о смерти и похоронах.
— Ну, для этого еще не настало время. Это значило бы сложить руки и ждать, когда корабль пойдет ко дну. А мы сдаваться пока не собираемся. Я сам придумал, как вас развлечь, и пока вы завтракали, я послал куда нужно Брейди.
— Послали? За чем?
— Вот это уже хороший признак — любопытство. О, для вас еще не все потеряно.
Глава XVI
Брейди прибыл с каким-то ящиком и тотчас ушел, заметив мимоходом:
— Они еще один заканчивают и принесут, как только будет готово.
Бэрроу вынул из ящика портрет, писанный маслом, без рамы, в квадратный фут величиной, молча поставил так, чтобы на него падал свет, затем потянулся за другим и исподтишка взглянул на Трейси. На застывшем, словно окаменевшем лице Трейси не отразилось ни малейшего интереса. Бэрроу поставил второй портрет рядом с первым и, доставая третий, снова взглянул на приятеля. Каменное лицо чуть потеплело — самую малость. Номер третий вызвал на нем тень улыбки, номер четвертый окончательно смыл безразличие, номер пятый возбудил смех, который больше не прерывался и звучал все так же весело вплоть до появления номера четырнадцатого и последнего.
— Ну, все в полном порядке, — сказал Бэрроу. — Видите, вы еще способны веселиться.
Портреты были ужасающи по колориту и совершенно чудовищны по манере выполнения и выразительности, но своеобразие их заключалось в том, что они вызывали протест и: неудержимый смех лишь когда их было много, — одна картина такой чудодейственной силой не обладала. Представьте себе кричаще одетого рабочего, который стоит в нарочито бравой позе на берегу моря, опершись на пушку, а невдалеке виден корабль, покачивающийся на якоре, — это нелепо, и только; а теперь представьте себе ту же пушку и тот же корабль на четырнадцати картинах, выставленных в ряд, только у пушки всякий раз стоит другой рабочий, — и это уже смешно.
— Объясните… объясните мне, что это значит? — сказал Трейси.
— Видите ли, это творение не одного интеллекта, не одного таланта, — это чудо создано двумя людьми. Они работают вместе: один пишет человека, другой — все остальное. Тот, который пишет человека, — немец-сапожник, никогда не обучавшийся живописи, но обожающий ее; его коллега — простодушный старый янки-моряк, который только и умеет, что изобразить корабль, пушку и кусочек застывшего моря. Они списывают свои творения с дешевых олеографий, а берут за них по шести долларов за штуку и в день могут изготовить два таких портрета, когда, как они выражаются, их «осенит», то есть когда на них найдет вдохновение.
— И находятся люди, которые платят деньги за такое безобразие?
— Конечно, и притом весьма охотно. Эти вандалы могли бы удвоить свои заработки, если б взялись изображать дамочек и если бы капитан Солтмарш мог намалевать лошадь, или рояль, или гитару вместо пушки. Дело в том, что потребителям уже наскучила его пушка. Даже мужчинам. Эти четырнадцать заказчиков тоже, например, не все довольны. Один из них — старый «независимый» пожарный, и он, конечно, хочет, чтобы вместо пушки была изображена пожарная машина; другой работает помощником капитана на буксире и хочет, чтобы вместо корабля был изображен буксир, — и так далее и тому подобное. Но наш капитан не может изобразить буксир, который зритель признал бы за буксир, а пожарная машина раз во сто превосходит его художнические возможности.
— Какие любопытные мошенники! В жизни не слыхал ни о чем подобном. Очень интересно.
— Вот именно, и не менее интересны сами художники. Люди они абсолютно честные и простодушные. Старик моряк к тому же еще и религиозен: он старательно изучает библию и не менее старательно перевирает ее. Но я, право, не знаю человека лучше или добрее Солтмарша, хоть он при случае не прочь отпустить крепкое словцо.
— Да это просто совершенство! Я хочу познакомиться с ним, Бэрроу.
— Эта возможность вам скоро представится. По-моему, они уже идут сюда. Если хотите, мы заведем с ними разговор об искусстве.
Художники прибыли и с превеликой сердечностью обменялись рукопожатиями с Трейси и Бэрроу. Не-мед оказался мужчиной лет сорока, склонным к полноте, с блестящей лысиной, добрым лицом и почтительными манерами. Капитану Солтмаршу перевалило за шестьдесят; это был высокий осанистый богатырь, с черными, как уголь, волосами и бакенбардами и загорелым лицом; от всего его облика так и веяло привычкой командовать, уверенностью и решимостью. Его мозолистые руки были сплошь разрисованы татуировкой, а когда он раскрывал рот, обнажались белые, безукоризненные зубы. Его густой бас гудел, как церковный орган, и был так могуч, что язычок газового пламени начинал колебаться, если капитан разговаривал в пятидесяти ярдах от него.
— Отличные картины, — сказал Бэрроу. — Мы как раз любуемся ими.
— Нам очень приятно, что они вам нравятся, — сказал немец Гандель, явно обрадованный таким вниманием. — И вам, герр Трейси, они тоже много понравились?
— Честно говоря, я никогда не видел ничего подобного.
— Sclion! [2]— в восторге воскликнул немец. — Вы слышите, капитан? Вот здесь перед нами джентльмен — да, и он высоко наше искусство оценивает.
Капитан был польщен.
— По правде говоря, сэр, мы радуемся каждой похвале, — сказал он. — Хоть теперь нам приходится слышать их гораздо чаще, чем раньше, когда мы только начинали создавать себе имя.
— Создавать себе имя в любом деле не так просто, капитан.
— Верно. Недостаточно уметь зарифить сезни, надо еще, чтоб и твой помощник знал, что ты это умеешь. Так у человека создается имя. Что нам нужно? Доброе слово, сказанное вовремя. «И да падет зло на голову замышляющего его», — говорит Исайя.
— Совершенно справедливое и вполне уместное изречение, — сказал Трейси. — А где вы изучали живопись, капитан?