– Компанию не могу составить, – сказал я.
– Знаю! – Мишка глянул на меня то ли с ненавистью, то ли с презрением и залег с Шервудом Андерсоном – лицом к стене, спиной ко мне.
Я вышел на улицу. Пошел в сторону дома деда Лыскова. Стоял домик, отрешенный от суеты, от мирской жизни. Поблескивал темными пустыми окнами. И вдруг меня осенило: тему диссертации я нашел. «Мы тут от века колхозом живем. Нам что возражать против колхоза?» – вспомнил я. Итак: «Некоторые вопросы колхозного строительства в отдаленных районах Арктики». Блестящая диссертация. Проходная. В два счета. И трудов–то – посидеть месяц в краевом архиве, почитать газетки давних времен. К Рулеву надо, к Рулеву. У него я увижу, так сказать, свежие кровоточащие впечатления. В архивах найду фактики. И ни забот, ни хлопот.
Радостный и возбужденный шел я по улицам, и теперь шумные ребята на улицах казались мне чуть ли не ровней.
У Мишки сидел геолог. Интервью давал. Молодой парень, насмешливый, этакий весь ленинградский.
– Валер Валерыч, – представился он.
Мишке не хотелось говорить с ним при мне, но я не уходил. Нравился мне Валер Валерыч. Хотя бы тем, что был вроде меня – нормального физического сложения человек, не мамонт, не ходячая тумба. Если угодно, и я могу быть геологом.
Они с Мишкой пили спирт.
– Эх, господа журналисты, – Валер Валерыч вздыхал снисходительно. Меня он, видимо, тоже считал журналистом. – У вас все сразу. А мы по этой Низине десять лет ползали. Геофизики в основном. Теперь вот лет пять бурить будем. Нефть – это вещь, но легко она не дается. Если удача – в газетах будет: «в этом году геологи добились новых удивительных открытий…» То, что к этим открытиям пятнадцать лет шли, – в газетках не будет.
– Ну, а вы как считаете, есть нефть? – спросил Мишка.
– Шеф мой предполагает. Остальное знает бог, – ответил Валер Валерыч. – Мое дело четвертичка. Сплавлюсь вот по реке, и так далее. Завтра нас забрасывают.
Он вскоре ушел. Унес с собой мою симпатию. И вроде унес кусок времени.
Как–то мгновенно схлынула волна, опустел поселок, исчезли снабженцы, и вездеходы, и тракторы, лишь грязные следы гусениц уводили через реку на запад.
И вновь стал тихим поселок Кресты, и ездовые собаки обрели покой, и из низких домишек со ставнями, обитыми оленьим мехом, вылезли поречане и стали смотреть на реку, как веками смотрели их предки – ждать ледохода и первой рыбы.
Я вылетел к Рулеву.
* * *
Я летел в пустом ЛИ–2. Фюзеляж как–то радостно и облегченно поскрипывал после нефтяной страды, моторы гудели умиротворенно и тихо, как самовар на отцовском столе. Казалось, что самолет ЛИ–2 был живым, казалось, он летел в отпуск.
А внизу была белая тундра, и я улыбался, увидев первые иголочки лиственниц, выбежавшие меня встречать из еще далекой тайги.
Дорогие однопланетники! Наверное, и вы, и я, все мы родились бродягами. Но почему именно этот полет в усталом и радостном самолете ЛИ–2 я запомнил? Не знаю. Но и вы ведь запоминаете какой–то один переулок в какой–то единственный вечер, в какой–то единственный и неповторимый час. Переулок, речку; возникшее в беге жизни и в нем же исчезнувшее лицо неизвестной девушки. В тот полет, дорогие однопланетники, я вдруг кожей, кровью, своими смертными клетками смертного организма почувствовал, что я живу. «Я мыслю, значит, я существую», – сказал Декарт. «Я двигаюсь и чувствую, значит, я существую», – сказал Возмищев в тот трехчасовой отрезок счастья.
О, наивность счастливых моментов! Я смотрел вниз, слушал ласковый рокот моторов, и я мечтал о сите, об этаком нравственном решете. Сквозь то решето безошибочно, четко и мудро мы могли бы в самих себе отсеивать дурное от хорошего. Дурное складывать в герметические контейнеры, а хорошее ссыпать обратно в амбары души. А жизнь бы шла, и производство исходной массы для сита не прекращалось, и решето бы работало, и, значит, хорошее ворохами копилось бы в наших душах, и, значит, день ото дня все становилось бы безмятежнее, яснее, ласковее, чище, проще…
Я не дурак, у меня высшее образование. Конечно, я знаю закон природы – ничто без борьбы. Но мне не хотелось скепсиса, не хотелось сомнений. Я смотрел на коричневую хвою тайги и мечтал, лелеял, холил в себе минуту счастья. Полетная эйфория. Да черт с ним!
Я сохранил эту радость на все три часа и даже больше. И обнял Рулева, пришедшего меня встречать.
– Ну–ну, – сказал Рулев. – Я рад, что ты рад меня видеть, филолог.
* * *
– Я думаю о связях понятий, о связях слов, филолог, – сказал мне Рулев. Никогда я не видел еще у пего такой горькой усмешки.
– Поясни, – сказал я.
– Когда появилось слово «лицемерие»? Наверное, тогда же, когда появились слова «человеколюбие» и «справедливость». Согласен?
– Черт его знает, – сказал я.
– Я так думаю, что все мы рождаемся простыми и добрыми. А потом что–то теряем. Знаешь, жадность, успех, всякое там честолюбие, стремление… Что получается? Быть простым и добрым – это завещано тебе от начала. Но мы завещание не выполняем. Потому, наверное, умираем так быстро. Изменяем собственной сущности.
– На религию, что ли, тебя потянуло? – полюбопытствовал я.
– Нет. На зависть. Вот Кляушкину завидую.
Мы шли в медпункт. Его выстроили уже без меня. Здесь, в тайге, среди чистого снега, весна чувствовалась меньше. Светило солнце, было тепло, тихо – как погожий февральский день на материке. В солнечном резком свете помноженное отражением от снега лицо Рулева выглядело бледным, нездоровым. Может, болеет? Рулев шел сбоку, мимо редкой улицы далеко друг от друга стоящих домишек. Домики стояли только с одной стороны «улицы», но каждый уже имел свой облик: который для тепла обвален снегом, у которого щели обмазаны глиной, которые как есть – с пустыми темными окнами. Хозяин или в тайге, или еще просто не объявился.
Медпункт был на отшибе, метрах в двухстах за поселком. Он стоял посреди чистой, окруженной лиственничками полянки. Я вспомнил дом деда Лыскова, но тут же откинул сравнение. Бревенчатый сдвоенный срубик стоял не то, что уютно, он тут «по делу» стоял. Двери были распахнуты. Внутри постукивал молоток.
Мы вошли. Маленькая квадратная комната отблескивала свежей фанерой и краской. Одна стена была выкрашена свинцовыми белилами. Высокий тонкий парень, стоя на табуретке, приколачивал к стене фанерный лист, а внизу стоял и держал угол листа Мишка–штрафбатовец. Он подмигнул Рулеву, улыбнулся мне и показал глазами на человека на табуретке, вот, мол, горит трудящийся на работе. Я смотрел на спину, обтянутую пиджачком, на узкий светловолосый затылок, и мне вдруг померещилась спина отца – было в чем–то неуловимое сходство. Наконец парень кончил прибивать лист и слез с табуретки. Увидев нас, он улыбнулся. Улыбка была симпатичная, чуть смущенная. И лицо было симпатичное, типично сибирского облика – нос уточкой, твердый подбородок, серые глаза, прямые волосы.
– Фельдшер Кляушкин, – представился он мне. – Сегодня закончим, – сообщил он Рулеву.
– Ты, Коля, что–то все сам да сам, – теплым голосом сказал Рулев. – Есть плотники. Все сделают, ты наблюдай.
– Наблюдать–то что? Мы с Мишей вдвоем все и сделаем. Главное, чтобы аккуратно. Вольфсон принимать медпункт прилетит – всякую щелку осмотрит, как краску клали, проверит. Он к моим медпунктам привык. Я везде сам делаю, – говорил Кляушкин. Говор у него был точно – сибирский.
Мы прошли во вторую половину, жилье Кляушкина. Насколько в медчасти чувствовался порядок – даже в недостроенной, – настолько тут – в достроенной, готовой части – был бедлам. Валялся на полу полуразобранный рюкзак, два раскрытых, тоже полуразобранных чемодана, свитера, рубашки, костюм, какие–то книжки – все вперемежку, как в винегрете. Стоял примус и неряшливая кастрюля с недоеденным варевом.
– Что же так живешь, доктор? – спросил Рулев. – Порядка не вижу.
– Я фельдшер, – скромно возразил Кляушкин, – не доктор.
– Его там «доктор Кляуль» зовут, – сообщил мне Рулев. – Когда я его увозил, весь поселок собрался. Из тундры пастухи приехали. А увозил я его для пользы советской медицины. К врачам, понимаешь, не идут, требуют все – «доктора Кляуля». Ему неловко, врачам обидно.