Виктор Викторович вспоминать блокаду не любил. Но память возвращала и возвращала его в те дни, кажется, помимо его воли. Иногда, когда вспоминался отец, он мог рассказать, как зимой 42-го мать отправила его к отцу на Витебский вокзал, где тот служил, и отец дал ему кусочек плавленого сыра… Когда возвращался домой, попал под артобстрел в переулке Ильича… Вспоминаются еще дольки сушеной дыни, которые прислал в блокадный город Джамбул, — мать давала детям их сосать перед сном…
Меньше всего за время литературной работы я написал о нечеловеческих муках блокады — голоде, холоде, смерти. Но в памяти и душе блокада оставалась и остается всегда.
Сидишь с пишущей машинкой, уходишь в кошмар тех времен. А потом начинается: «Что вы сюда столько трупов напихали? Как это так: они у вас в дворовой мусорной яме? И подростки их изо льда вырубают? Зачем эти страсти? Нет, уважаемый, мы такими страстями читателя запугивать не собираемся». Дело не в запугивании читателя. Уж больно не вписываются блокадные фантазии в устоявшиеся каноны всех видов и типов военной прозы. А как иначе? Если вы хотите знать, тогда примите эти ужасные картинки. И знайте.
Пишут, что я мальчишкой пережил блокаду и все видел. Не было там мальчишеских глаз. Все глаза были одинаково на лбу. Если только они могли туда вылезти.
…Мы жили в коммуналке, часть которой смотрела окнами на канал, который теперь называется Адмиралтейским. Окна вылетели при первой же бомбежке. Комнаты на той стороне квартиры стали нежилыми. У нас там стояло пианино, чужое. Однажды на нем образовался сугроб.
Забудьте об электричестве! Вместо него коптилки. Выкиньте из головы отопление: никакого отопления! Буржуйка — и только-то.
Поколение, к которому принадлежала моя мама, еще и не такое видело. Устроить в доме печурку для них не составляло особого труда. Брали бак, к нему приваривали или приклеивали трубу, которую высовывали в форточку. И все тепло. Так жили.
Жгли все, что горит. Я отлично помню, у нас была большущая картина «Сирень». Это полотно с пышным букетом мы кромсали ножницами и кормили им нашу буржуйку.
Думали только о еде, больше ни о чем. Выстрелов и стрельбы уже не боялись, все это для нас было уже на втором плане.
Маме ничего не доставалось. Она все нам с братом подсовывала. А сама? Бог знает, как она умудрялась жить и откуда у нее брались силы. Это материнство, это необъяснимо. Поймете ли?
Страшно-нелепое обрушивалось на матерей, если в зиму 1941/42 г. их детенышу исполнялось двенадцать лет. Ребенок разом переходил на половинный паек. Детьми тогда считались только те, кто младше двенадцати лет. После этого рубежа существа превращались в иждивенцев, то есть вполне взрослых дармоедов.
Помню, что к середине блокадного периода ребенок привыкал получать 250 граммов хлеба, и матери к этому тоже привыкали. Как только ребенку исполнялось двенадцать лет, он сразу же переходил на половинный паек и получал знаменитые теперь 125 граммов. Блокадная норма не менялась до тех пор, пока не достигнешь призывного возраста или не пойдешь работать и попадешь в категорию ремесленников. Ремесленники получали рабочую карточку — 400 граммов.
Несказанно повезло! К двадцать второму июня мне исполнилось двенадцать лет и шестнадцать дней. Так что в блокаду я попал готовым дармоедом и, возможно, поэтому выжил: перемен не было, я точно въехал в эти 125 граммов…
Ужас неимоверный: людоедство. Около Смоленского кладбища я наткнулся на труп с вырезанными ягодицами. Это была зима 1941-го — 1942-го. Какой месяц — не помню. Нам было не до месяцев.
Так как наш сосед, по мирным временам скрипач Мариинского театра, эвакуировался, на его место вселили семью рабочих с Кировского завода — двенадцать детей. Вскоре для нас, младших, самым страшным стало пройти отрезок от дверей нашей комнаты до выхода. Поскольку надо было передвигаться, приходилось идти, ощупывая застывшие трупы.
На Смоленское кладбище, к бабе Мане, мать водила нас во время блокады не раз и не два… сильная была женщина…
В эвакуацию уезжали с Финляндского вокзала — добирались пешком, вещи везли на детских санках. Отец не провожал. В пассажирских вагонах до Ладоги (потом — только в телячьих вагонах).
На перегоне между Ленинградом и Ладогой эшелон остановился и все, кто мог, стали ломать ветки сосновые, чтобы настаивать их иголки. Я вылез тоже, но почти ничего не принес — нижние ветки все были уже обломаны.
По эвакоудостоверению выдавали кашу с салом. Сразу много было есть нельзя, а остановиться было почти невозможно. У матери дикий понос. Ее хотели выкинуть из поезда прямо на ходу — она ходила под себя…Спас ее спирт, который солдаты силком влили ей в глотку… Она долго лежала в беспамятстве, а потом пришла в себя…
Страх потерять мать был во мне всегда. Я впадал в ужас, когда она просто выходила из дома по какой-то необходимости…
У Бузулука — мы там долго стояли — еды не осталось совсем, мать дала что-то на обмен и я пошел в ближайшую деревню — принес молока и кусочек сливочного масла.
Семья Конецких была вывезена из блокадного города 8 апреля 1942 года по Дороге жизни.
В эвакуации — во Фрунзе — учиться Виктор не хотел, школу прогуливал, проводя время за чтением и рисованием. Тогда впервые был прочитан Джек Лондон.
«Бегал» на фронт, но вернулся — пожалел мать.
Попадал в милицию за кражу стакана с урюком на рынке. В милиции избили, но у него начался тяжелый приступ малярии и на следующий день после «кражи» отпустили домой, отдав ворованный стакан. «Ценная вещь, его же продать можно было!»
Потом с пацанами воровали мостики через арыки, на дрова…
Когда отца перевели на службу в Омск, Любовь Дмитриевна с сыновьями поехала к нему…
«Там отец впервые поймал меня на краже табака…»
Как только блокада Ленинграда была снята, мать засобиралась домой, и осенью 1944 года Конецкие вернулись на родной канал Круштейна.
Надо было снова ходить в школу, а я за блокаду отупел. Школу прогуливал, ходил по улицам и читал объявления о приеме в ФЗУ. А по вечерам ходил в Таврический дворец, в вечерние классы художественного училища…
Но судьба распорядилась по-своему. В августе 1945 года Виктор Штейнберг стал воспитанником Ленинградского Военно-морского подготовительного училища.
Училище находилось в здании бывшего приюта принца Ольденбургского, напротив которого стоит памятник М. Ю. Лермонтову, на Приютской улице, в доме 3.
Один блат в моей жизни был — отец был знаком с начальником училища Николаем Юльевичем Авраамовым и замолвил за нас с братом слово. За войну мы отупели и экзамены как положено выдержать не могли. В училище Авраамов меня не замечал.
Днем учились, а по ночам ремонтировали училище, вытаскивали бревна из Обводного канала, разгружали вагоны на железнодорожных вокзалах, готовились к парадам, ночью же ходили в баню. Днем отмывали свою блокадную копоть гражданские люди.
Первые годы учебы освящены встречей с морем — на всю жизнь запомнилась практика на паруснике «Учеба» в военном лагере «Серая лошадь» в Графской Лахте, что на южном берегу Финского залива… Самым большим приобретением этих лет стали друзья. Многие из них — Юлий Филиппов, Марат Крыжажановский, Алексей Кирносов — тянулись к литературе, искусству, искали выход своим гуманитарным способностям.
А нас учили убивать
Год за годом от жизни своей отрываю.
Молодость, счастье — кому отдаю?
Страшно и больно видеть порою
Силу железной руки…
Случайно ли появление этих стихов в дневнике воспитанника Виктора Штейнберга?
Смерш у нас в училище зря время не терял. И потому после экспроприации из наших дружных рядов погорельцев я тоже существовал под дамокловым мечом, ибо в анкетах среди «близких» родственников никогда не указывал своих дядей. Веселое было время.
ИЗ СТАРЫХ ГАЗЕТ