Он постарался представить Джорджа. Актер был щупл, некрасив и чем-то похож на обезьяну. И Ниточкин не знал, хорошо или плохо напоминать Джорджа из Динки-джаза.
— Он умел жить легко, весело и смело. И мне показалось, что ты такой же.
— Ты странная женщина, — пробормотал Ниточкин. Он обиделся.
— Я женщина по одним первичным признакам, — сказала Веточка и открыла глаза. — Ты обиделся на меня?
— Немного. Ты куда-то уходишь. К кому-то другому.
— Нет, ты уж мне верь.
— Пожалуйста, люби меня! — сказал Ниточкин. — Я так давно ищу женщину, которая была бы внутри мужчиной.
За стеной часы пробили два удара.
— Ты попадал в передряги?
— Рано или поздно в них попадешь, если сам к ним стремишься.
— Расскажи мне что-нибудь самое страшное.
— Трудно жить на свете пастушонку Пете, погонять скотину длинной хворостиной… — пробормотал Ниточкин, вспоминая что-нибудь страшное. — Самое плохое — недостача груза… Или когда секретную карту потеряешь.
— Нет, ты расскажи что-нибудь красивое и опасное. Ведь было же у тебя хоть разочек?
— Я понял, — сказал Ниточкин. — Было такое! Мы дору потеряли — лодку такую. А в ней контейнер с трупом зимовщицы. И вот я напросился идти за этой дорой на вельботе, а шторм был свирепый… Навались, девушки! — заорал вдруг Ниточкин и, взмахнув рукой, резко наклонился вперед. — Вместе гресть!
Веточка чуть не слетела с кровати.
— Ты что, совсем с ума сошел?! Я же говорю: соседи!
— Это я так на матросов орал, — объяснил Ниточкин. — Чтобы они не боялись. И помогло! Мы эту подлую дору поймали… Ты мое самое родное, — шепнул он, — самое нежное… Я тебя никому не дам обидеть, ты мне веришь?
Она не стала отвечать ему словами, она обняла его. И они очнулись, когда окна стали синеть и по мостовой зашаркала метла дворника.
— Только не уходи от меня опять, ладно? — сказал Ниточкин.
— Ты не волнуйся. Когда тебе кажется, что я ухожу, это я просто думаю.
— О чем?
Как она могла объяснить, если сама не всегда знала. Она не заботилась об устройстве своей жизни, о своем здоровье, потому что все спрашивала себя: «Зачем заботиться? Зачем беречь себя?» И когда она думала об этом, мир бледнел и исчезал, она оставалась одна. И люди будили ее вопросом: «Веточка, ты где, собственно говоря, витаешь?» И говорили о ней: «Странная женщина».
— Я никуда, никуда не ухожу от тебя. Я просто дура, ты не обращай внимания, — с отчаянием сказала Веточка. — Старшие умнее нас, — продолжала она, все больше возбуждаясь и бледнея. — Вероятно, бури, которые они прошли, как-то особенно развили их мозг. Отец дал мне прочитать записки деда. Дед был чудак, я его совсем не помню… Он заставлял отца в день рождения читать газеты столетней давности… И вот у него написано, что только наш народ так привык к постоянному беспокойству, что, как высшего блага, желает на ночь друг другу «спокойной» ночи. А при разлуке говорит «прощай», то есть прости мне все, что я сделал тебе худого. А при встрече говорит «здравствуй», то есть желает здоровья… Я никак не могу найти в своей голове таких мыслей. Наше поколение долго было молодым и вдруг сразу начало стареть, дряхлеть…
— Ерунда это! Не хочу изучать себя! — громко сказал Ниточкин.
— Только давай будем тише.
— Ты в коммунизм веришь?
— Коммунизм победит обязательно, — сказала Веточка и закурила. — Примерно об этом сам Достоевский писал. Коммунизм победит на всей планете, писал он. И чем быстрее, тем лучше, движение к истине вечно. Я для коммунизма на любой фронт пойду. Но при всем при том я в него не верю как в конечное благо. Появятся новые гении и укажут новые дали и цели, и новый смысл, и новый символ.
— Конечно, потом будет что-то новое, кто об этом возьмется спорить? И совсем это не оригинальная мысль.
— Ей-богу, пришла оригинальная мысль! — сказала Веточка, схватила Ниточкина за уши, повернула его голову к себе и быстро поцеловала глаза.
— Какая мысль? Вот эта?
— Нет, я подумала, что ни в какой другой стране, кроме России, мужчина и женщина, первый раз очутившись вместе в кровати, не разговаривают о философии, политике и прочем. А им еще вот-вот расставаться надолго.
— Ты знаешь, я совсем забыл, что скоро ухожу надолго, — сказал Ниточкин. — Я человек ограниченный. А твой отец чересчур умен для моряка. Ей-богу, с интеллигентом тяжелее плавать, чем с дубом, который ничего, кроме тонна-миль и норд-остов, не знает, но и не залезает в души другим, как твой отец.
— Отец живет с Евгенией Николаевной Собакиной. Ты знаешь? Он ушел на пенсию.
— Да.
— И запомни, что интеллигентность — это порядочность.
— А чтобы знать, что такое порядочность, надо быть интеллигентом?
— Совсем не обязательно. Давай допьем остатки.
— Только ты иди за бутылкой.
— Пожалуйста! — Она встала, не накидывая осеннего пальтишка, взяла бутылку, посмотрела на себя в зеркало. Ветер скользнул через низкий подоконник, запутался в занавеске, пепел затрепетал в пепельнице, и где-то загудел буксир, ему ответила сирена.
— А когда ты вернешься? — спросила Веточка.
— Не знаю. Думаю, что ты успеешь родить мне дочку.
— Ты на самом деле хочешь?
— Да.
— И ты сможешь быть хорошим отцом?
— Я буду стараться.
— А ты береги себя в рейсе.
— Обязательно. Я уже начал. После того как увидел тебя, когда ты плакала.
— Там все заросло? — спросила она и потрогала его темя.
— Конечно.
— Ты хочешь спать?
— Да. Я вдруг устал.
— Ты поспи немножко.
— И ты будешь меня рассматривать?
— Да.
— Рассматривай, если тебе это доставит удовольствие.
— Тогда людям снятся дурные сны.
— Ерунда.
— Нет, нет! — сказала она. — Я не буду тебя рассматривать. Тебе спокойно сейчас?
4
Утром Ниточкин запретил ей провожать себя. И Веточка равнодушно приняла это запрещение. Когда Ниточкин ушел, она сделала себе бутерброды с сыром, положила их в авоську. Потом позвонила на работу и сказала, что вдребезги больна. Потом поехала на Финляндский вокзал, села в электричку и вышла в Репино.
Она брела по влажному песку возле самой воды долго. Не стало видно крыши ресторанчика, не встречался никто, только бледное море справа и темная зелень сосен слева окружали ее. Она брела босая, легко, все веселее и веселее, ступая по влажному, плотному песку, и он холодил ей ступни.
На песке лежали ракушки, виднелись трехпалые следы птиц. Тростник, то серый, высохший, то мокрый еще, темный, отделял воду от песчаного берега извилистой полосой. И ступать по тростнику босыми ногами тоже было приятно, и казалось, что под ним бьется и скользит что-то живое. Над спокойным морем летали чайки, и одна из них была черной, она все залетала вперед и садилась на дороге, потом взлетала, кричала, плавным полукругом огибала очередной мысок и опять садилась. В другое время Веточка сочла бы кружение этой чайки чем-то жутким, каким-то черным предзнаменованием, но сейчас ей приятно было настойчивое любопытство черной птицы, в этом любопытстве чудилось доверие.
Обыкновенные заботы человеческой жизни, смущающий душу груз этих бесконечных забот с каждым шагом становился легче. Покой лениво тянулся над северным морем. Покой застоялся среди нагретых солнцем сосен и плотно слежался в ложбинах между дюн.
Она несла в руках авоську с бутербродами и бутылкой лимонада и туфли. Это были старенькие туфли, стельки в них сбились, кожа ссохлась и потрескалась. Но на ногах они не выглядели старенькими.
Веточка сейчас забыла Ниточкина и последние восемнадцать часов. Случившееся было ступенькой, медленным движением лифта, мешком балласта, падающим с воздушного шара. А сам шар поднимался в необъяснимую свободную высоту.
«На бутербродах подсохнут корки, и бутерброды будут отчаянно вкусные, — думала Веточка. — Вокруг никого нет, день будний, черная чайка летит… Волны катятся, и во мне тоже тикают маленькие тихие волны, как стрелки будильника… И я вот сейчас разденусь, совсем. Разденусь и пойду в волны, далеко… Никто не увидит. Нет, неудобно. Черт его знает, может быть, где-нибудь лежит кто-нибудь и греет пузо. Нельзя, это неприлично — купаться голой… А кто это говорит со мной? Кто смеет пугать и останавливать меня? Кто ты — голос, указывающий мне? Я есть Я, и никого во мне больше нет, никакого голоса. Я разденусь сейчас, плевать я хочу на всех, на весь мир!»