— Ты сильно под газом, — сказал Басаргин. Извечная ревность отца. Ему не хотелось уступать дочь сегодня никому. Он успел понять в себе ревность, но не мог остановиться и докончил: — Здесь хватит места на роту искусствоведов. Все каюты правого борта пусты. Зачем тебе тащиться в гостиницу?
— Ты будешь меня воспитывать, отец?
— Думаю, что поздно. Ты взяла отпуск?
— Нет. Меня просто отпустили.
— Слушайте, а нужно ли заниматься изучением искусства как профессией? — пробормотал Ниточкин. Он чувствовал себя лишним.
Веточка достала помаду и зеркальце и положила их перед собой на столе.
— Вот это, — ткнула она пальцем в помаду, — жизнь, а это, — она ткнула в зеркало, — искусство. Все, что в зеркале, — ложь, но похоже на правду. Там, в зеркале, нет ни глубины, ни объема, ни запаха, ни жизни. Значит, искусство — ложь, и Пикассо прав. Но дело в том, что лишь через искусство можно как следует понять людей и народ, то есть самого себя. Душа любого народа в его искусстве и литературе, ибо искусство показывает народ не таким, каков он на самом деле, а таким, каким он хочет быть. А только мечта о себе самом и есть истинная правда. Ясно или не очень?
— Я не готов к таким штукам, — сказал Ниточкин. — Надо подумать. Разрешите подать вам манто?
— Однако ты знала про наши погоды, — сказал Басаргин. — Шубку взяла.
— Хорошая? — спросила Веточка, принимая из рук Ниточкина белую шубку.
— Шик! — сказал Басаргин. — Кто у нас вахтенный штурман?
— Старпом, Павел Александрович, — доложил Ниточкин.
— Как груз?
— Сдан. Документы оформлены. На Шпиц снимаемся почти в балласте. И знаете, Павел Александрович, забыл совсем: вас капитан порта в гости звал! — соврал Ниточкин. Ничего он не забывал.
— Ступайте, Петр Иванович, — сказал Басаргин. — Я за тысячу миль от Мурманска знал, что он меня в гости ждет. Ну, девочка… — и он подставил дочери лоб.
Но дочь не заметила лба, взяла его руку, прижала к своему лицу, тронула губами ладонь и ушла.
Оставшись один, Басаргин поднял руку к носу и понюхал. И ему показалось, что запах дочери остался.
— Гм, — сказал Басаргин и включил приемник. Жить без «Последних известий» он не мог, какие бы события ни совершались вокруг него самого. Бонн первым попал под нить настройки. Аденауэр, Эрхард, Штраус, Штраус, Эрхард, Аденауэр… Если канцлер уйдет в отставку, его письменный стол уедет из Шембургского дворца: канцлер всю жизнь не расстается со своим собственным письменным столом…
«Вы и здесь виноваты, — подумал Басаргин. — Она проскрипела бы еще пару лет, если бы не блокада и… Будьте вы прокляты!» Он не мог слышать немецкую речь. Его не смирял даже Бетховен. Исключения подтверждают правила. Миллионы нормированных аккуратистов раз в триста лет рождают бунтаря космической несдержанности. Бетховены появляются как протест самой природы, которая не может вечно терпеть посредственность.
Басаргин знал, что он не прав. Все народы одинаково нужны Земле — это не пропаганда, а правда. Но он ничего не мог с собой поделать, когда слышал немецкую речь.
3
Был поздний вечер, тьма и мокрый снег.
Пахло холодной тиной — отлив стащил с грязных осушек воду. И пахло гнилой рыбой из Рыбного порта. И ржавым железом — от пришедших с моря траулеров, логгеров, сейнеров, рефрижераторов. И мокрым углем еще пахло.
На сортировочной стояли молчаливые, покинутые вагоны, тускло блестели на переезде железнодорожные рельсы.
Ветер несся к городу в трубе Кольского залива со штормового Баренцева моря и, отшатнувшись от Мишукова мыса, злобствуя на неожиданный зигзаг, вываливал мокрый снег на дома Роста и в городские улицы.
Магазины были закрыты. И только возле кинотеатра чернел народ, спрашивал билетики на «Римские каникулы». Одри Хэпберн томительно и недоступно смотрела с рекламных фото. И очень мерзли от холодного ветра и мокрого снега носы.
Но Ниточкину весело было видеть освещенный подъезд кинотеатра, продрогших милиционеров, голые деревца в сквере на площади и мокрого матроса морской пехоты, каменного, поднявшего над головой в последнем броске последнюю гранату. Это был свой для Ниточкина город, хотя Ниточкин всего несколько лет возвращался сюда с моря. И этот город прекрасен был после бараков Амбарчика и Певека, Диксона и Тикси, после разгрузок прямо на ледяной припай, ссор с завхозами зимовщиков, после монотонности вахт, привычности судовых лиц вокруг и одиночества каюты.
Для Веточки же это был чужой город, неуютный, пропитанный знобящим холодом, ветром и мокрым снегом.
— Возьмите меня под руку, Джордж, — сказала Веточка. — Что вы так долго не решаетесь?
— Пожалуйста, — сказал Ниточкин и с удовольствием погрузил пальцы в холодный мех ее шубки. — Не надо больше Джорджа.
— Что такого вам сделал отец десять лет назад, Джордж? — спросила Веточка, понимая, что этот «Джордж» чем-то на самом деле раздражает Ниточкина. Но ей хотелось, надо было кого-нибудь раздражать.
— Ерунда, мелочи.
— А все-таки?
— Я и так висел на волоске. Меня бы выгнали из мореходки и без помощи Павла Александровича. Меня в свое время выгнали из обыкновенной школы, потом…
— За что выгнали, Джордж?
— А, мы с пацанами солдатский сортир сперли… Потом выгнали из военно-морской спецшколы. За любовь к справедливости. Комроты у нас был. Карасев такой. Он нас заставлял ремонтировать ему квартиру. Ну мы отремонтировали, а потом он нас заставил вещи возить. Пианино по лестнице не пролезало, и он приказал его на третий этаж через окно тросами тащить. Я этот тросик чуть-чуть ножиком тронул. И пианино сыграло на булыжники. Карасев войну в тылу околачивался — военпредом на заводе. Потому он мне и не нравился. Да и кто-то на меня стукнул… какой-то субчик. Тогда я зарулил в среднюю мореходку. Оттуда меня турнули за неблагонадежность. Я слишком интересовался тем, должен ли футбольный судья иметь свое мнение. А повод Павел Александрович дал — впилил мне две недели без берега, это на «Денебе».
— За что?
— Ни за что. Просто он Абрикосова боялся, сам тогда на волоске висел… А у меня мать болела. И я в самоволку сорвался и погорел. Тут меня прямо в военкомат направили, потому что я подрос. На подлодке служил матросом…
— Да вы просто герой, Джордж! — сказала Веточка. — Бунтарь-одиночка!
— Если вы еще раз назовете меня этим пошлым Жоржем, я без дураков обижусь.
— Не думаю, что вам сейчас хочется на меня обижаться, Джордж, — сказала Веточка.
Он отпустил ее руку и остановился. И она решила, что это он показывает обиду. И потому продолжала идти, закинув сумочку через плечо. И считала шаги, загадав, что на двадцатом шаге он ее догонит. Она, как и любая женщина, достаточно хорошо знала, кому и насколько она нравится. И теперь знала, что нравится Ниточкину. Она двадцать раз шагнула по мокрому снегу, с каждой секундой все больше понимая, что не хочет остаться одна в чужом городе, без человека со смешной фамилией Ниточкин. И она оглянулась.
Ниточкин стоял под фонарем и прикуривал, а к нему шли наискосок через улицу трое неторопливых, больших людей в ватниках.
— Брось! Я пошутила! — крикнула Веточка. — У меня ноги мерзнут!
Ниточкин не оглянулся. Трое подошли к нему вплотную. И Веточка почувствовала тревогу, запах драки, дурное кино — припортовая улица, пьяные матросы, ножи и бочки с вином. Она услышала яростную ругань и увидела, как коротко, поршнями заходили руки у окруживших Ниточкина людей. И тогда побежала назад, отчаянно крича: «Прекратите!» А подбежав, хлопнула кого-то сумочкой по голове. И тот, кого она хлопнула, вдруг закачался и упал ей под ноги. Она увидела бледное лицо Ниточкина, без фуражки, и поняла, что это он ударил упавшего. Ниточкин присел, низко и быстро, но прямо на непокрытую голову его обрушился здоровенный кулак. Голова Ниточкина встряхнулась, он поскользнулся и шлепнулся на асфальт. Здесь раздался свисток. Но возле Ниточкина и Веточки уже никого не было, и Ниточкин поднимался с асфальта, держась за фонарь и изо всех сил улыбаясь.