«Ясное дело, и мослов не собрали, — подумал он опять. — А может, сгорел».
Он уперся руками в колени, осмотрел заляпанные грязью сапоги, покачал головой. Потом достал папиросы, долго чиркал зажигалкой. Наконец прикурил и закрыл глаза.
Заболело сердце. Вообще-то оно было здоровое, но сейчас стало покалывать.
«Совесть, — подумал полковник. — В сердце она живет, что ли? Сколько лет уже утекло! Что я, не ошибался за это время? Все от того зависит, как ошибешься. Можно и правильно ошибаться — это когда вперед идешь. Тогда оправдание есть. А здесь для меня его нет. Неужели так и мучиться до самой смерти?..»
Он был тогда молод — двадцатилетний сержант, только из летной школы. Больше всего ему нравилось, как планшетка на длинном ремешке болтается и под коленку хлопает да как «ТТ» портупею на сторону перекашивает… Полевой аэродром в подмосковном лесу недалеко от шоссе, заиндевелые «И-16» под ветками елей вдоль опушки, пробитые пулями, латаные «И-16»… Две недели полетов в зону с командиром звена, почти точно по школьной программе… Потом вылет с Катуном на первую встречу с противником, вылет, которого все новички ждали с восторгом, азартом, нетерпением. Катун сказал: «Ну, орел, посмотрим, что ты за летчик. Только давай повнимательней. Повнимательней. Повнимательней давай, орел!» Как мерзнут в истребителе руки и ноги, если краги и унты не просохли!.. Очень мерзнут, но этого не замечаешь, когда ждешь в воздухе или на взлетной полосе противника. А время тянется, каждая минута — словно четыре часа ночного дневальства. И вдруг голос комэска в шлемофонах: «Хобров! Хобров! Слева вверху „мессеры“!» Четыре быстрые острые черточки на фоне облака. И опять голос Катуна, спокойный и даже с улыбкой, как у преподавателя в летной школе: «Орел, дело сложное, не зарывайся, главное — высота, это выигрыш в скорости и свобода маневра!»
Комэск уходит влево с набором высоты боевым разворотом. Ведомый повторяет маневр ведущего… Сидя на пне возле могилы Катуна, полковник отвел ручку влево и на себя. Он даже почувствовал ее упругое, какое-то маслянистое сопротивление.
Крен влево. Стремительный, будто кивок. Морозное солнце заплескивает кабину. Радужные искры летят с приборной доски. Земля серым пузырем лезет в небо. Голос комэска: «Не прижимайся! Не прижимайся!.. Я ж не твоя Маруся, орел!»
Их двое против четырех, а внизу огромная, бездонная, зияющая пропасть — как раньше он никогда не замечал ее? — и хочется быть ближе к Катуну. Катун на миг оборачивается, видны черные провалы его очков, он зло отмахивает рукой, его истребитель неподвижно висит совсем близко. И вдруг немецкая речь в шлемофонах, гнусавая и спокойная. Два «мессера» идут кверху косой петлей. Два других виражируют, встречая в лоб.
«Атакую прямо! Атакую прямо! Прикрывай меня! И сразу, как разойдемся, удираем к аэродрому!» — Катун хотел только «причастить» его, «причастить» и увести из боя.
Серо-желтые тела «мессеров» прямо впереди. Страшная скорость сближения. Спазма в глотке. Оранжевые острые язычки высовываются из плоскостей и винтов «мессеров» — они первыми открывают огонь. Ведомому положено оглядываться. Хобров оглядывается на долю секунды и видит еще три сверкнувшие на солнце точки чуть выше справа и сзади.
«Карусель! — орет он. — Капитан, они сзади и выше!»
Комэска больше не слышно. Молчит капитан. И тогда — правая педаль! Ручка вправо!..
Машина валится на спину. Переворот. Плечевые ремни врезаются в тело. Маска сползает к глазам. Облака закручиваются в спираль. Долой газ! Истребитель идет в пике. Бесшумное падение и нарастающий рев. Темнеет в глазах, и ни одной мысли. Потом сквозь мглу — расплывчатый белый крест, просеки, земля, уже очень близкая. Ручку на себя! Как туго она подается! Вой и стон в ушах. Боль в позвоночнике. Проносятся внизу поваленные мачты электропередачи… ели… синие тени на снегу…
Он ушел из боя, не открыв огня. Катун был сбит. Ведомый бросил ведущего, и ведущий погиб…
Полковник открыл глаза и посмотрел на небо. Оно было просторное и пустое. Прикурил погасшую папиросу. Зажигалка зажглась сразу.
— Да, капитан, — сказал полковник. — Было такое. Из песни слова не выкинешь… Не выкинешь из нее, понимаешь, слова.
Он вспомнил лицо командира полка и тихие слова: «Сдать оружие — и под стражу. Судить. Расстреляем, мерзавец!»
Его не расстреляли. Люди были нужны. Вот и все. Он только неделю сидел в разрушенном доте. Вода на полу. Полумрак. Часовой у входа. И тяжелое, глухое презрение товарищей. Он сидел, ждал, когда его поведут на расстрел, и видел столб снежной пыли в том месте, где врезалась в землю машина комэска. А потом — штрафбат… Разведка боем под Сурожью. Из роты вернулись назад двенадцать человек. Форсирование болота под Пиногорием. Опять жив. Атака через минное поле по шею в снегу… Где это было? Ночь, ракеты, будто юродивые, прыгающие на снегу тени и — холод… И уже наплевать на все, уже не страшны ни противотанковые мины, ни пули, ни черт, ни дьявол… И опять жив, но сразу три дырки — в каждую ногу по осколку и пуля в грудь навылет… Госпиталь, тихо, чисто, играет радио. Медаль «За отвагу» и — прощение.
— Прощение… — полковник произнес это слово вслух и пощелкал пальцами. С рябины сорвались испуганные птахи. — Ну что ж, капитан, выпьем, что ли? — сказал он тихо.
Достал флягу и бутерброды в шумливой вощанке.
Солнце склонилось к вершинам деревьев. Чуть колыхалась трава у жердей ограды. Почему у оград и заборов трава растет гуще?
Полковник встал, сорвал гроздь рябины. И вдруг подумал, что сок в ягодах — оттуда, из земли, из могилы. Стало неприятно. Он хотел швырнуть рябину в ручей, но не сделал этого. Ему показалось, что кто-то следит за ним из зарослей ольхи. И знает все его мысли и эту, последнюю.
Полковник медленно оглянулся через плечо, чувствуя, как бегут по спине мурашки.
— Черт, чепуха какая! — выругался он громко. Но рябину не швырнул. Сунул в карман, будто только для этого и сорвал ее. Потом глухо сказал: — Я, капитан, водой запивать привык.
Он спустился к ручью и прошел несколько шагов вверх по течению. Прозрачная водяная струя крутилась в обмерзших камнях. Ледяные забереги с белыми пузырями воздуха внутри стискивали ручей. Вода взбулькивала, чисто звенела. Несколько рыбок метнулись от тени полковника под лед и спрятались там.
— Пескари, — сказал полковник. — Ишь ты, пескари…
Он привычно, по-солдатски, ступил прямо в ручей. Вода обжала сапог, сквозь голенище захолодила ногу. Он зачерпнул в стаканчик — крышку фляги — воды и вернулся к могиле.
Плеснул водки на землю у колонки и только тогда глотнул из горлышка сам, запил водой и стал жевать бутерброд. Крошки он кидал на могилу — птицам: где-то слышал, что так положено делать. В Австрии, что ли, когда уже после войны служил там в десантных войсках? Летчиком-то он так и не стал. Не разрешили ему стать летчиком.
— Но подлецом я никогда больше не был, — сказал полковник. — Ты слышишь, капитан? Я больше никогда не поддался страху, слышишь? Это из-за тебя, комэск… А ты вот лежишь здесь уже сколько лет, понимаешь… Мне б если сейчас заплакать, так, наверное, легче стало.
Он встряхнул флягу — оставалось немного, на донышке. Хотел опять плеснуть на могилу, но передумал и выпил все сам.
— Прости, капитан, — сказал он погодя. — Опять я перед тобой провинился, а? Или чепуха все это?
Тени осин легли на могилу комэска — на серые доски колонки, на гнутые лопасти винта. Тени шевелились беззвучно и неторопливо.
Тишина застоялась в полях, в перелесках, среди берез. По-осеннему умиротворенная тишина. Ни бульканье ручья в ледяной запруде, ни дальний стук топора не могли ее нарушить.
Полковник впервые за все это время вдруг почувствовал свое одиночество здесь, щемящее, тяжкое. Он думал о запутанности и сложности жизни, о смерти и ее неизбежности.
— Да, комэск… — сказал он наконец. — А в ручье пескари, вот, понимаешь, какое дело. Прямо подо льдом плавают…
Потоптался возле могилы. Ему было как-то совестно уходить. Было тоскливо думать, что скоро стемнеет, наступит ночь, зашумят осины, забулькает, замерзая, ручей, а капитан опять останется здесь один.