Хромой лезет на телегу. Кобыла без понуканий пускается в черное грязевое море улицы. Телега ныряет и выныривает в лужах, как вельбот на волне. Наконец скрывается из глаз.
И ничто больше не тревожит пустоту мокрого села.
Пики Каларских гор опять затянуты пеленой туч.
От мысли о том, что командировка еще только начинается, корреспонденту хочется распустить нюни.
Мутная вода ревет в реке; видно, как на стрежне горбатится водная поверхность, выпирает ее стремительное движение нижних струй, выпирает и рвет. Рыжие водовороты мечутся от берега к берегу, крутят коряги, затягивают в себя ветви прибрежных осин и лиственниц. То одна, то другая лесовина дрогнет, оступится, рухнет в мутную струю, мелькнет растопыренными корнями; жадно слизнет волна с корней землю, замутится еще больше. Цепляют за скалистые валуны ветки, корни, недолго пружинят и рвутся, выворачиваются из живого древесного тела. Лохматится кора, отстает пластами. Ободранный ствол вынесет в Олекму, из Олекмы в Лену. Лена донесет к океану, вышвырнет в соленые волны…
Круто бушует после дождей горная река Чара. Темна она, как грозовые, низкие тучи. И гремит злобными громами. Далеко в тайге услышишь Чару.
Пониже села — переправа.
Здесь начинается дорога на Удокан.
Метров сто ширина Чары на переправе. Глубоко в землю вбиты столбы, соединены на манер виселицы, подперты со стороны реки бревнами в обхват толщиной. Стоят две такие виселицы друг против друга на берегах Чары. Стальной канат провис меж ними над бурлящей водой. Едва заметной ниткой кажется он среди речного простора, среди гула и мощного трепета темной воды.
Узкая, длинная, неустойчивая лодка. С носа и кормы заведены на канат цепи. Изменяя длину кормовой цепи, ставят лодку под бóльшим или меньшим углом к течению. Течение давит в борт и двигает лодку от берега к берегу. Таким манером переправляют трубы, продовольствие, взрывчатку, толь, кирпич, бочки с бензином. Грузовики пятятся задом в самую воду, ревут моторами, захлебываясь, кренясь, безнадежно умолкая, взрываясь матом из шоферских глоток, обдирая борта о затопленные деревья. Прямо к грузовикам тыкается лодка. Перевозчик Артамонов закрепляет цепь. Он одет тяжело, по-таежному, в сапогах, ватнике, брезентовом плаще. Перевернет лодку или шибанет ей в борт корягой — не выплывешь.
— Подай еще метр! — орет Артамонов шоферу.
— Невозможно!
— Невозможно только штаны через голову надевать! — выдает Артамонов свою любимую приговорку. Он пробирается с кормы в нос по шатающейся, юлящей лодке, груженной верхом, осевшей по самые борта. Он сознает свое здесь исключительное положение. Нет больше командиров на переправе. Только он рискует и двадцать и тридцать раз в день. Риск такая штука, к которой привыкают, но и сквозь привычку сильного, здорового, смелого человека риск бодрит и веселит. На правах старшего Артамонов всех называет «молодой человек». Не скажешь, сколько лет перевозчику. Борода скрывает лицо, широкополая брезентовая шляпа скрывает глаза, москитная сетка трепещет, раздуваясь от ветра. Когда-то плавал Артамонов на морях, шуровал уголек в кочегарках, повидал штормов, но только горная Чара поопаснее, коварнее. Весело Артамонову смотреть, как робеют вербованные работяги, когда переправляет он их на горе грузов, орет на них сипло-звонким голосом, обдает запахом сивушного перегара, подмигивает, утешает: «Это только начало, молодые люди, а на Удокане и не то будет!»
В носу лодки краснеет спасательный круг, посматривают на него сухопутные люди, стараются разместиться поближе.
— Не шевелись! Не вставай! — орет Артамонов на самой середине Чары, на черной стремнине. Глухо скрипят на берегах виселицы, капли летят с каната, визжит цепь по стали, крестятся на берегу бабы. А с другого берега смотрят шоферы, молчат, курят. Не нравится им сопливая переправа. Давно бы пора понтонный мост навести. Но только срывает Чара понтоны, а время не ждет. И не могут ждать в Удокане две тысячи человек. Им надо есть, и бурить, и рвать детонитом породу, и откатывать ее за два километра к выходу из штольни. Им надо вести разведку в глубинах гор, ощупать и обвеховать рудное тело, найти к нему лучшие лазы.
— На круг не смотри, молодой человек! — советует Артамонов седому старичку. — Если перевернет, на всех того круга не хватит! На нижней косе из глины всех разом выкопают! Поняли, молодые люди?!
Хорошо перевозчику — нашел он себе работу по сердцу — ходит краем гибели день за днем. И не за деньги ходит — так просто — из любви к искусству, от избытка сил, из привычки к рисковой жизни.
А сибирская река Чара извивается и дрожит всей своей мокрой кожей под тяжелой рукой Артамонова, копит обиду и злобу, ждет часа для расплаты.
«17 часов 50 минут, — записывает спецкор корявыми, прыгающими каракулями. — Переправа позади. Машина ЗИЛ, три ведущих оси. Груз — сухое молоко в банках, колючая проволока для склада взрывчатки в Наминге, толь и железные кровати. Впереди пятьдесят три километра.
18.02 — застряли на разрушенном мостике через ручей. Как это Борун написал: „трактор сто лошадиных сил пьяный не знаю фамилию проехал по лежневке нового моста…“ Это, наверное, здесь и было. Все пассажиры вылезают, рубят ваги, носят валуны под колеса.
19.05 — застреваем через каждые десять метров. У машины такие чудовищные крены, что течет бензин через горло бака. В колеях настелены бревна — гать. Вся эта гать разъезжается под колесами.
20.50 — провалились в болото до самого кузова. Нечего думать сняться своими силами…»
Вечер. Покой промытых дождем лесов нарушается нарастающим комариным гудом. Сумерки быстро густеют от комаров. Комары электронными облаками несутся вокруг кустов ивы и низких осин.
Уже час, как, безнадежно скренившись, уткнув фары в болото, стоит машина. И до сих пор вздыхает грязь позади нее. Грязь взбаламучена глубоко. Воздух, вбитый в нее узорами скатов, время от времени вырывается на свободу. Брошены ваги, лопаты, кирки. Теперь только трактор может помочь машине. Но никто не знает, где трактор и есть ли он вообще.
Горят костры, шипя на мокрой земле и траве.
Быстро холодеет воздух, исчезают из него запахи лиственницы, трав, болотных цветов.
Остается запах дыма и комаров.
Тайга вокруг набухает тьмой.
Плачет ребенок. Его едят комары.
— Ax ты мой сладенький… сладенький ты мой, ну не плачь, орешки будем есть, есть орешки будем, мой сладенький, — приговаривает женщина, у которой выколото на руке «Рая», жена бухгалтера экспедиции. Потом раздается чмоканье: Рая обцеловывает будущего кормильца. Вылезать из кабины она не хочет.
Бухгалтер сует в уши пальцы, лицо его морщится от невыносимой тоски. Он терпеть не может детского плача и звука чмоканий.
Шофер Толя вырывает пласт мха, проросший черникой, пропитанный водой, швыряет его в огонь костра, засовывается в едкий дым до пояса. Из дыма слышен его тихий, покойный голос:
— Каждый рейс литр крови на комарах теряю…
— Говорят — полезно, — подливает масла в огонь корреспондент. Но взрыва не происходит.
— Может быть, — соглашается Толя. Его добродушие и умение терпеть невзгоды не имеет границ. — Заварки вот нет…
Над огнем висит ведро с болотной водой. Угольки, вареные комары и пепел серой пеной покрывают воду.
Попутчики сидят тесной кучкой, сбившись под ветром, защищая глаза от искр, купаясь в дыме, задыхаясь в нем. Говорят, как и все путники России, — о дорогах. Что выгоднее: ломать машины, портить груз, занимать трактора и бульдозеры аварийной службой, рисковать людьми или начинать любое дело с хорошей дороги? Не поддается решению этот вопрос, и потому скучно его вести.
— Заварки нет, — опять говорит шофер Толя, внимательно разглядывая кипящую воду, снимая щепкой серую пену.
Всем понятно, на что намекает Толя. В машине двадцать ящиков сухого молока, а возле огня сам Тарасов из Читы. Нельзя при начальнике трогать груз. Тарасов делает вид, что ничего не понимает.
— Где учились? — спрашивает его корреспондент, вытягивая из чемоданчика вторую и последнюю банку мясных консервов. Тарасов тихо отбирает банку и прячет ее обратно.