В последнее время, когда я вслушиваюсь в детский плач у предела, мне часто приходят на ум удивительные песни. Приходят и исчезают, расплываются утренней дымкой. Я забываю их почти сразу. Что-то подсказывает изнутри: эти песни запретны. Надеюсь, рано или поздно они забудут дорожку к Одиссею, сыну Лаэрта.
Но не сейчас.
Сейчас – это значит сейчас. Между «раньше» и «скоро». Блей, овца моей памяти! Дрожи в ужасе! Литься крови – густой, черной! Пейте, тени… вспоминайте…
Я буду пить с вами, судорожно глотая память.
Я вернусь.
Песнь первая
Время кусает свой хвост
Не нам гадать о греческом Эребе,
Для женщин воск, что для мужчины медь.
Нам только в битвах выпадает жребий,
А им дано, гадая, умереть.
О. Мандельштам
Строфа-I
Шли-пришли-вышли…
Море обрушивалось на берег всей тяжестью, словно насильник-сатир – на застигнутую врасплох нимфу. Сгребало пригоршни грязного песка, вздымалось вверх, на дыбы, к бурлящей мути небес; злорадно медлило, прежде чем снова рухнуть на Авлиду, швырнув краденый песок в лицо Большой Земле. Тесно было морю в узости Эвбейского залива; хотелось простора. Обезумевшие чайки взахлеб орали над скалами, моля птичьих богов о милости; упрямые альбатросы молчали. От вони мокрых лент, намотанных на зубцы утесов, спирало дыхание. Случались бури посильнее, бывали куда более грозные штормы, но эта непогода, проигрывая в мощи, брала другим.
Грязь, дрянь, пакость.
– Корабль! Смотрите, корабль!
– «Пенелопа»! Клянусь грудью Амфитриты, «Пенелопа»!
– Радуйтесь!
Ветер на лету подхватил крики, рванул с треском. Понес клочья в ярящуюся даль. Туда, где кренились набок три мачты, заблаговременно лишенные парусов, где надрывались гребцы и гнулись тростинками весла; где рождался из бури смоленый корпус «Пенелопы». Вернулось на крыльях ветра, удивительно ясное:
Вздымает море
Валы-громады,
Любая – чудо,
Любая – воин…
– Безумец! – в восторге захлебнулся кто-то. – Слава Многокорабельному!
…Лазурноруки,
Пеннокудрявы,
Драконьи шлемы,
Тритоньи гребни…
Старый гимн кормчих вдохнул в толпу на берегу новые силы. Едва корабль достиг отмели, люди ринулись в воду. Сбитые с ног, вдосталь наглотавшись соленой воды, они цеплялись друг за друга, руки тянулись к крутым бортам, тащили судно вперед, на спасительную сушу – и волны стихали вокруг, изумленные порывом смертных.
Вскоре корабль был в безопасности.
И почти сразу, словно уставшее проказничать дитя, заснула буря, подложив под чумазую щеку кулачок Авлиды.
Сколько досягал взгляд, берег усеивали шатры. Дымились кострища, даруя тепло, готовя еду и высушивая мокрую насквозь одежду. Отдыхали измученные суда, прикорнув на ясеневых катках. Солнце, изредка являясь в прорехах облаков, дивилось: великая армада, недавно отправившаяся под Трою добывать величия и подвигов, сейчас смотрелась блудным сыном, сполна вкусившим побоев. Песен не пели; явись в лагерь бродяга-аэд, прибили бы со зла. Больше молчали, недружелюбно поглядывая на соседа. В бедах всегда славно кого-нибудь обвинить. Почему не его, соседа?
Одиссей сидел в сторонке, возле «Пенелопы».
Хотелось лечь и сдохнуть, но сдохнуть было нельзя. Хотелось встать и уйти куда глаза глядят, но вокруг… глаза б не глядели! Хотелось, чтоб ничего не хотелось, но тогда не стоило бы так упрямо вырываться из цепких объятий моря. На дне покой, на дне тишина. Игра слов горше морской воды: на дне не надо заботиться о дне грядущем.
Все тело ломило, старый гимн кормчих застрял в глотке войлочным кляпом. Наверное, так чувствуют себя победители.
– С возвращеньицем! – насмешливо поздравил его проходящий мимо воин, голый по пояс. Латный запон[5] блестел влажными бляхами, напоминая яблоко в росе. – Подобру ли, поздорову?!
Рыжий поднял голову.
Воина он не узнал. Зато узнал тень воина на песке. Не так много в Ахайе взрослых людей, за которыми волочится тень ребенка.
– Протесилай? Из Филаки?
– Смотри-ка, запомнил! А я уж думал: богатый буду…
Он собрался было шлепать дальше, но обернулся напоследок:
– Ты чего на меня вылупился, рыжий? Не нравлюсь?!
– Нравишься… Ты мертвый, да?
Воин озадаченно почесал волосатую грудь. Ниже ключиц волосы начали седеть, битые инеем лет. Большинство в недоумении чешут затылок; Протесилай же обычно скреб грудь – давняя привычка. Впрочем, затылок у него мощный, бугристый, что твоя грудь. Вон, бросил чесаться.
Буркнул, раздражаясь:
– Чтоб тебя!.. Зацепил на свою голову!
– Нет, ты мертвый?
– Ну конечно, мертвый! Только с костра! Оглядись: сплошной Аид!
Одиссей не принял шутки. Сидел, горбил широченные плечи, отчего казался много ниже ростом, чем был на самом деле. Исподлобья разглядывал грузного филакийца – еще один памятник смертельной усталости. Вот он, пред тобой: Иолай-Копейщик, бывший возница Геракла. Почему же вместо вопросов, о каких мечталось, рождается хрипло:
– Тебя убили. Сам видел!
– Где?
– Под Троей! Или не под Троей, кто тут разберет…
Протесилай помрачнел. Хотя казалось: больше некуда. Плюхнулся рядом на песок – Одиссей даже не успел растянуть на двоих край подстилки. На щеке филакийца красовался свежий кровоподтек; нижняя губа была прокушена.
– Ты сколько дней сюда плыл? – вместо брани спросил он еле слышно.
Теперь настал черед мрачнеть рыжему.
– День. Один день.
– Или больше?
– Или меньше.
– Бред какой-то… – выдохнул Протесилай, куснув раненую губу и зашипев от боли. – Бред, чушь!..
– Бред, – вяло согласился Одиссей.
– Нет, ты не понимаешь! – Филакиец сорвался на крик, поперхнулся: вроде бы хотел добавить свое обычное «мальчик», но раздумал. – Гидра тебя заешь, ты ничего не понимаешь! День он плыл… А я – неделю. Треть кораблей растерял; гребцы ладони до кости стерли! И вот на тебе: я сегодня вернулся, на рассвете, а ты – тоже сегодня, только под вечер! Теперь понимаешь?!
– А ты? – в свою очередь поинтересовался рыжий, тщательно просеивая мокрый песок сквозь пальцы. Можно было подумать, от этого зависел грядущий военный успех. Тучи издевательски клубились над головой, вертя из себя кукиши. Песок слипался в комки, отказываясь сеяться. Словно само Время, влажное от пота и крови, упрямо застревало в песочных часах.
– И я, – был странный ответ. – Может, навоевались, а? Может, все?! Сплавали разок, и хватит?
…Тень ребенка корчилась на песке, что-то доказывая моему Старику. Дергала плечами, мотала головой. Никакого уважения к неподвижному хозяину. Старик молчал, зябко горбясь. Щупал ладонью потную лысину, хмурился. Наверное, ему тоже хотелось сдохнуть.
Безнадежно.
– А тебе вообще разговаривать не положено. – Одиссей с трудом оторвал взгляд от беззвучного разговора теней. – И кричать на меня не положено. Убили тебя, значит, убили. Молчи теперь.
Протесилай скривился: будто поджившую рану зацепил, содрал корочку.
– Молчу теперь, – согласился он.
– Клялся ведь? В Спарте?
– Ну, клялся. Успел, на свою беду. А что? Все клялись, и я тоже…
– Вот и воюй, как все.
– По-человечески?
Обеими руками Одиссей взлохматил мокрый пожар шевелюры. Добавил тихо, с нажимом:
– По-человечески. Слушай, у тебя выпить не найдется?