— Ну, а тебя он не обижает? Ты писала, что буянил он.
— Да буянит, как не буянит! Вот когда напьется, всех материт, со всеми драться хочет. В тот раз, когда я письмо тебе писала, шибко буянил! Соседи едва уняли, милицией пристращали. А теперь-то я, когда он напьется, ухожу к бабушке Неверовой и ночую у ее. — Внезапно мать прислушалась. — Легок на помине, идет. Ножищами топает, половицы скрипят, — и, тревожно взглянув на нахмурившегося сына, попросила: — Ты, сынок, не ругайся с им, по-хорошему стреть его, стерпи уж — бог ему судья, а ты стерпи, сынок.
Открылась дверь, и в комнату вкатился отчим — невысокий, круглый, в заляпанной цементным раствором спецовке, шумно дышащий. Ему, вероятно, кто-то сказал уже о приезде Николая, потому что он не удивился, а сразу же, с порога, направился к Николаю, осторожно обходя шкуру по краю, попутно скользнув по ней удовлетворенными маслеными глазками.
— Николай приехал! Ох ты, сынок наш дорогой, ненаглядный! С приездом тебя, сынок.
Он приготовился тотчас обнять Николая, но тот, предугадав его намерение, торопливо сунул ему ладонь:
— Здравствуй!
Отчим с чувством пожал его руку и затем все-таки полез целоваться, и пришлось Николаю терпеть.
— Ой как вырос! Ой как вырос! Смотри, Зоенька, на сына нашего — мужик, грудь колесом — гренадер! Гренаде-ер!
Отчим восторгался бурно и, должно быть, искренне. Сняв грязные сапоги, потоптался на медвежьей шкуре, опустился перед ней на одно колено и, щупая короткими пухлыми пальцами жесткую густую шерсть, умиленно сказал:
— Ох какая ты мя-ягонькая, шерстка, прям пух — вот как спать на ней хорошо, наверно.
Потом отчим ушел в магазин и вскоре принес бутылку водки. Мать укоризненно покачала головой, но говорить ничего не стала, молча выставила на стол миску с солеными огурцами, колбасу, хлеб. Когда на столе все было готово, отчим позвал Николая:
— Ну что, сынок, иди за стол, давай с тобой выпьем за встречу…
— Я не пью.
— Как не пьешь?
— Ну как? Не пью, да и все!
— Совсем не пьешь, што ли? — Отчим даже стакан свой отставил в сторону. — Разве тебя орочи пить не научили? Они же пить-курить кого хошь научат, или ты болен?
— Да не болен я! И при чем тут орочи? Насильно в рот вино никто лить не станет, если сам не захочешь. Не хочу! Чего ж тут удивительного?
— Во-он что-о… Ну так это хорошо, сынок. Правильно! И не пей! И не пей! Вот я, к примеру, сколь денег-то пропил за свою жисть? Все эти деньги бы собрать — миллионером бы стал! — Отчим взял стакан, брезгливо поморщился, ненавистно взглянул на него. — Не пьешь, стало быть? Во-он ка-ак… Даже там, где ты был, не сбили тебя с панталыку. Упрямый ты и крепок, крепок. Ну ладно. А я выпью! — И, залпом выпив водку, как воду, он начал быстро есть, сопя и чавкая, пачкая желтые прокуренные усы.
Мать одобрительно смотрела на сына.
— Слава богу, сынок, что хоть ты не пьешь. Пьющих-то и начальство не больно уважает, да и людям на непьющего смотреть приятней. А жена трезвому мужу вовсе рада будет…
— Да-а, Зоенька, моя ненаглядная, сын у нас вырос золотой — гренадер! — наливая в стакан еще водки и не переставая жевать, сказал отчим. — Повезло нам с сыном. Да за такого парня любая девка с радостью пойдет! Нашла об чем переживать… — Отчим говорил неискренне, заискивающе посматривая на Николая. — Я вот тоже в молодости сильный был.
«Ну, теперь начнет хвастаться», — брезгливо сморщась, подумал Николай.
— Бывало, выйду на кулачки — ну кто супротив меня?! Молчат. А кто выйти осмелится, так я его возьму за кушак да как начну вертеть-перевертывать, ровно барана, поверчу, поверчу, а потом и припечатаю…
— Ты бы хоть ради приезда сына не напивался допьяна, а то ведь пьяный-то опять дурить начнешь, матершинничать.
— Зоенька! Не переживай, я сына моего дорогого, ненаглядного ни в жисть не обижу, потому что я люблю его как родного, хоть и не родной он мне! Поняла, Зоенька? — Он уже начинал пьянеть.
Николай знал, что после второго стакана он начнет плакать и громко петь. Пел он обычно хорошие старинные песни. Утомившись петь, начнет ругать начальство.
Но ошибся Николай — отчим, изменив своей привычке, петь не стал, а тотчас же принялся вспоминать «ранешнюю жисть», матерясь при этом так, что мать то и дело поворачивалась к иконе и мелко крестилась.
Николаю было неудобно и стыдно перед матерью, он чувствовал себя гостем и не знал, что ему делать — унимать ли распоясавшегося отчима либо молча терпеть его злобные пьяные выкрики. Наконец, не выдержав, он посмотрел на мать и тихо спросил:
— Может, мне его, мама, утихомирить?
— Не надо, сынок, — так же тихо сказала мать, — не связывайся, он, может, буянить при тебе не станет, может, он спать уляжется.
Но отчим спать ложиться даже и не думал. Придавив локтями тарелку с огурцами, он продолжал припоминать обиды, нанесенные ему отдельными гражданами, коих всех он помнил поименно.
— Я их выведу на чистую воду! Все сволочи! Меня не облапошить! Зна-аю, обобрать меня хотите. Не дамся вам! — он стукнул кулаком по столу.
— Может, ты, Оксен Феофанович, поспишь немного, а? — попытался успокоить отчима Николай. — Полежи, отдохни…
— Прошу не учить меня! Я сам знаю, когда мне спать, — отчим грязно выругался. — Ты кто таков, чтобы учить меня? Курицу яйца не учат.
Николай сжал кулаки, напрягся. Но мать с мольбой в глазах делала ему успокаивающие знаки, и он промолчал, нервно постукивая пальцами о никелированную спинку кровати. Внезапно отчим, откинувшись на спинку стула, запрокинув голову, вначале тихо, но затем все громче и громче запел: «Все меня мальчиком люби-или-и, когда-а я в экипажах разъезжал…» Он пел с чувством, то открывая, то закрывая свои масленые глазки, вскоре он пел уже так громко, что, вероятно, каждое слово песни его было отчетливо слышно в самой дальней комнате общежития. Жирное круглое лицо от натуги багровело, лоснящиеся губы под жесткими вислыми усами уродливо кривились, показывая беззубые десны.
Улучив момент, когда пьяный вновь закрыл глаза, мать попыталась незаметно взять со стола недопитую бутылку, но певец мгновенно оборвал песню и, брызгая слюной, закричал:
— А ну поставь на место! Кому говорят! — и грязно выругался.
Этого точно и ждал Николай, до этой секунды все в нем кипело и клокотало и теперь взорвалось, он вскочил, метнулся к отчиму, схватил его под мышки, приподнял над стулом и с яростью швырнул на койку так, что пружины тяжко, жалобно загудели.
— А ну извинись перед матерью! Мразь! — Его трясло, он, точно барс перед прыжком, стоял над поверженной тушей. — Извинись, тебе говорят! Убью! — он придвинулся ближе к кровати.
Отчим лежал на скомканном одеяле в нелепой позе, неловко подогнув ноги, упершись головой в стену, но не шевелился, точно застыл; испуганно снизу вверх глядя на Николая, он все еще не мог прийти в себя, ошеломленный. Но последние слова пасынка, сказанные им не очень громко, но чрезвычайно убедительно, привели его в себя. Боясь пошевелиться, скосив глаза на перепуганную мать, он жалобно проговорил:
— Зоенька! Прости меня! Я разве обидел тебя? Прости христа ради… Уйми сына-то — вишь, глаза у него какие! Убьет он меня, ей-богу, убьет! Уйми его, уйми…
Но мать, неожиданно осмелев, перекрестившись, назидательно сказала:
— Вот видишь, дошли мои молитвы. Видишь, как дело-то обернулось, Оксен Феофанович? Все меня обижал, теперь самого обидели — не пондравилось? А помнишь, как ты меня на улицу выгонял, материл всяко-разно? Бог-то теперь и наказал — защитника вот прислал. Вставай, вставай, чего разлегся как пес побитый! Прости меня, господи! А ты, сынок, охолонись, охолонись. Ты ему словами объясни, что, если он опять меня обижать зачнет, так и останется на старости лет один, уйду я от него, рубашки некому выстирать будет. Объясни ты ему, сынок.
Николай махнул рукой и отошел к столу.
Отчим зашевелился, цепляясь за спинку кровати, приподнялся, сел, все еще с опаской поглядывая на Николая, удивленно покачал головой: