— Ты, Василий, не путайся тут! — сердито оборвал его Долганов. — Мы сами без тебя разберемся. Время, конечно, горячее, Николай, чего там лукавить, но, по-моему, мы справимся. Так я, ребята, говорю, нет? Отпустим Николая, да? — Бригадир обвел пастухов вопрошающим взглядом.
— Пусть, конечно, едет! Справимся, справимся! Поезжай, Николай, чего толковать об этом! — дружно поддержали Родникова пастухи.
И даже корреспондент с зоотехником, как равные члены бригады, одобрительно кивали и с жаром убеждали Родникова в том, что ему необходимо съездить домой, словно он противился этому решению. Но реплика Шумкова успела-таки больно кольнуть его, и было у него такое ощущение сейчас, словно из тела его медленно вытаскивали тонкую свежую занозу.
Послышался гул мотора. Родников быстро сложил в рюкзак библиотечные книги, дневники, кое-что из белья — вот и все его имущество. Пастухи тем временем туго свернули в тюк огромную медвежью шкуру.
— Это тебе, с собой возьми, — сказал Фока Степанович. — Матери своей отдашь, пускай на пол постелет, ногам тепло от нее будет — хорошая шкура. Бери, бери — попробуй только откажись!
Он взял шкуру — не посмел не взять, хотя возиться ему с таким огромным тюком вовсе не хотелось.
Пилоты, должно быть, очень торопились: едва лишь пассажиры вошли в салон и расселись по местам, машина оглушительно завыла, загудела, затряслась и наконец, оторвавшись от земли, плавно и легко взмыла над поляной и, круто развернувшись, все набирая высоту, стремительно заскользила над лесом.
Николай с большим интересом смотрел в иллюминатор на застывшую внизу толчею каменистых сопок, на жемчужные нити ключей, на темные разливы тайги, чуть подернутые зеленоватой пыльцой еще молодой, не набравшей силу хвои, на холодно поблескивающие полоски наледей, на обширные бурые мари, на редкие крохотные озера — все было ему знакомо, он узнавал те места, где когда-то бывал, те вершины, на которые когда-то поднимался, и с восторгом думал: «И когда же я успел обойти все это?»
А вертолет все летел и летел над бескрайней землей, выпукло уходящей в горизонт.
«Черт возьми! Неужели все это я обошел своими собственными ногами? — продолжал удивляться Родников, пристально всматриваясь в изломы гор, трепетно и любовно оглядывая подернутый синеватой дымкой горизонт. Ведь я только четыре года хожу, и уже столько обошел! А как же Аханя? Он ходит уже полвека!»
Родников вспомнил Костины ноги с узловатыми мышцами, переплетенные, перекрученные сетью кровеносных сосудов, — страшные ноги! Вспомнил печальные, уставшие глаза Ахани, вспомнил протяжный мучительный вздох его, когда старик опускался на шкуру после трудного рабочего дня.
«Говорят, муравей великий труженик, восхищаемся муравьем, пчелой восхищаемся, а человек разве не труженик? Десятки лет круглый год изо дня в день трудится он — человек, он — и муравей, и птица, и рыба, и крот, он всю природу в себя впитал, все плюсы ее и все минусы в нем». Родников с презрением покосился на Шумкова.
Далеко позади остались Маяканские горы, внизу простирались светло-зеленые волны мелкосопочника, впереди уже виднелась Малкачанская тундра, а вскоре вогнутой линзой заблестело море.
Родников нетерпеливо искал глазами поселок, а мысленно он был уже дома, слышал голос матери, видел ее простое, грубое и до щемящей грусти родное лицо.
На перекрестке, против розового двухэтажного шестнадцатиквартирного дома Николай попросил водителя остановить автобус. Подходя к дому, Николай с необычайным волнением смотрел на знакомое родное окно, и очень хотелось ему, чтобы мать сейчас была бы дома, а не в больнице.
Перед подъездом он остановился, удивила его дверь — в эту дверь он не раз украдкой бросал перочинный нож, подражая герою фильма «Великолепная семерка». Прошло четыре года, но следы от ножа остались, четко виднелись и прежние надписи: «Тамарка дура!», «Вова+Клава=любовь». Кроме этих надписей появилось множество новых.
«Как будто вчера я отсюда ушел».
Он постоял перед подъездом минуты две, унимая волнение, посмотрел на новые пятиэтажные дома, на два башенных крана, видневшихся в конце Октябрьского переулка, и наконец, шумно и глубоко вздохнув, точно собираясь нырять в холодную воду, шагнул в сумрачный грязный подъезд.
В коридоре он столкнулся с Валей Косичкиной, когда-то миниатюрной большеглазой девушкой, четыре года тому назад она заканчивала десятилетку, а теперь посолиднела и, должно быть, уже выскочила замуж.
— Здравствуйте! — приветливо поздоровался он.
— Здравствуйте, — протянула она, с любопытством разглядывая его. — Вы к кому?
— Да вот домой, в отпуск приехал, — широко улыбнулся Николай. — Вы меня не узнали? Родников я…
— Ойё-ёёй! Неужели Николка? — она недоверчиво посмотрела на него, на вещи, которые он держал. — Вроде и правда Николка. Ой, какой ты ста-ал… — И вдруг, торопливо стуча каблучками, пошла в конец коридора, возбужденно крича: — Баба Зоя! Баба Зоя! Посмотрите, кто к вам приехал!
«Дома мать», — радостно подумал он.
— Выходите скорей, баба Зоя! — Она открыла дверь, пропуская вперед Николая. — Сын ваш приехал!
В глубине комнаты, за столом, у окна, с шитьем в руках сидела мать. Не отрывая глаз от ее постаревшего, изможденного лица, он шагнул в комнату, выпустил из рук вещи и сказал вдруг осипшим голосом:
— Здравствуйте, мама!
Мать вздрогнула, уронила шитье, повернув голову к двери, медленно встала и, тихонько охнув, засеменила к сыну.
— Господи помилуй! Сыночек мой… — Не разглядывая сына, не удивляясь тому, что сын ее вырос, неузнаваемо переменился, превратившись из мальчишки в крепкого ладного парня, она принялась целовать его, с плачем приговаривая: — Сыночек мой приехал! Сыночек мой приехал! Родненький мой…
Николай с трудом удержал подступившие к глазам слезы — мать была худенькая, согбенная, постаревшая, с глубокими печальными морщинами на лице. Он легонько и бережно прижал ее голову к своей груди и погладил седеющие волосы твердой шершавой ладонью.
— Ну ладно, мама, ладно, не плачь. Живой я, здоровый, вот подарки тебе привез… Не плачь, мама, не плачь…
Потом мать ушла на общую кухню жарить на керогазе картошку. Николай развернул медвежью шкуру, постелил ее на пол — шкура заняла половину комнаты в длину, а в ширину не поместилась, и пришлось подвернуть концы передних лап.
Матери шкура не понравилась, опасливо взглянув на нее, она мелко перекрестилась:
— Господи Исусе Христе! Какая мохнатая да большая — страх божий! Зачем надсажался, тащил ее в этакую даль — сам бы лучше спал на ней, она теплая. А в палатке-то, поди, холодно? Вот и спал бы на ней, а то и шубу из нее сшил бы, раньше господа в медвежьих шубах на тройках все катались…
Николай объяснил матери, что медвежья шуба слишком тяжела, в ней не побежишь, а пастух обязан бегать, такая у него профессия, в палатке же достаточно шкур оленьих, не менее теплых, чем медвежья, но зато более легких.
Мать поверила этому с трудом, но успокоилась:
— Ну пусть лежит — бог с ней.
Потом Николай с большим аппетитом ел румяно поджаренную картошку, а мать, сидя напротив, подперев подбородок рукой, рассказывала о том, как она лежала в больнице и как лечил ее опытный врач Сорокомский, к которому приезжают больные даже из областного центра.
Затем она принялась рассказывать о новостях поселка: построили новую кирпичную баню с белым кафелем внутри, с буфетом, как в городе, новый кинотеатр достраивают, пятиэтажный сельхозтехникум строят, универмаг двухэтажный, новую каменную больницу…
Николая все подмывало спросить про отчима, каков он стал, не обижает ли ее, но он ждал, что мать заговорит о нем сама, и не ошибся.
— А старик-то все на старом месте работает. Растолстел еще больше, чем был. И ленивый стал до ужасти: придет с работы, нажрется — и тут же на койку, скорей газету в руки, читает, да и уронит ее, храпит уже — не добудишься. Часов в десять проснется к столу — проголодался! Поест да и опять спать. До пензии ему полтора года осталось, ждет не дождется — вот уж поспит вволюшку! В бригаде он работал, да больно медленно кладет, пока он кирпич положит, другой каменщик пять. Вот бригада его и отделила от себя, сам теперь кладет — отдельно. А как напьется, так хвастает: «Я молодых за пояс заткну!» Шнурки на своих ботинках и те уже зашнуровать по-человечески не может, пузо согнуться не дает. Да и как не толстеть-то ему? Ест да спит — ни забот, ни переживаний.