Из-за сильных морозов соболи залегли в своих теплых норах, куда загодя еще натаскали мышей, которых в тайге развелось в эту зиму великое множество. Всюду, куда ни посмотришь: под валежиной, под выворотнем и просто между корней живого дерева — виднелись мышиные норки и следы.
Даже Аханя удивлялся такому мышиному нашествию. Из-за этих проклятых мышей соболь обходил капканы стороной. Уж чем только ни старался Николка приманить соболя: и рябчика клал на приманку, и кедровок, и зайчатину, и олений сбой — все было тщетно. Соболь подходил к приманке неохотно, больше из любопытства, нежели от голода, на этом и попадался в капкан. За всю зиму только шесть соболей и удалось заманить в капканы, остальных четырех взял Николка гоном, горностаев полдесятка изловил да тридцать восемь белок настрелял — вот и вся добыча. Три года тому назад такая добыча привела бы его в восторг, но сейчас он только пренебрежительно хмыкал и сетовал.
Долганов взял гоном пять соболей, убил девяносто белок и одну росомаху. Афоня добыл двух соболей и шестьдесят белок. Даже Аханя успел неплохо поохотиться — одна соболиная и четыре горностаевые шкурки лежали в его мунгурке. И только Костя ничего не добыл — на обход стада он даже не брал с собой малокалиберку. Все свободное от работы время он сидел в палатке и неустанно что-то шил, кроил, вышивал цветными нитками либо терпеливо корпел над каким-нибудь новым бисерным орнаментом.
— Чего ты, Костя, девкой не родился? — насмешливо и вместе с тем восхищенно спрашивал Долганов, разглядывая очередное Костино рукоделие. — Я бы тогда женился на тебе, нарожал бы ты мне кучу ребятенков, вот такие же торбаса сшил…
— Да ведь у тебя уже была хорошая женка, — невозмутимо напоминал Костя. — Зачем бросил ты ее? Такая была женщина хорошая.
— Да ну тебя, Костя! — с досадой отмахивался бригадир, но было уже поздно — пастухи, многозначительно переглядываясь, улыбались.
Долганов конфузился, сердился, хотя никто ничего не говорил ему, просто все улыбались, а этого было достаточно. Не зная, к чему бы придраться, Долганов обычно обращал внимание на Николку или Афоню.
— Ты что улыбаешься? Разулыбались, понимаешь… Вам бы только зубы скалить… Раз ты такой улыбчивый, поищи-ка завтра березу на полозья, чтобы без единого сучечка была, — нарту будем с тобой делать. А то разулыбались тут, понимаешь ли…
В марте морозы отпустили, остекленевшая тайга, сбросив с себя тяжелую кухту, облегченно вздохнула и закачалась, точно разминая затекшие суставы, и, почувствовав себя живой, радостно засияла на солнце серебристо-темными стволами, и тихая шелестящая песня — гимн солнцу — зазвучала в воздухе, в котором уже едва уловимо ощущался запах снега и смолистых почек, а на южных склонах сопок, в матовой белизне снегов засверкали блесточки обтаявших снежинок, с каждым днем становилось их все больше и больше, и вот уже нельзя смотреть на снег — слепнут, закрываются глаза. Пастухи надевают светозащитные очки, распахивают на груди зимнюю одежду, сдвигают на затылки шапки, то и дело смахивают со лбов капельки соленого пота, — пора кочевать к местам отела.
Шумков на этот раз свое слово сдержал — пятого апреля в полдень над кочующим стадом повис вертолет. Казалось, упадет сейчас тайга, обрушатся сопки — такой грохот, свист и вой издавала эта маленькая, издали похожая на пузатого жука-уродца, винтокрылая машина. Белым смерчем взметнулась снежная пыль — перепуганные олени ринулись назад по своей шахме. Николка с Афоней едва успели отвернуть их в сторону, ездовые олени вставали на дыбы, таращили глаза и раздували ноздри.
— Эй ты, Васька-балбес! Баламут! — кричал Долганов, показывая гремящему вертолету кулак. — Чего ты стельных важенок напугал?! Не мог подальше сесть? Вот баламут!
Как и в первый раз, Шумков приказал забить четырех чалымов. Пастухи забили чалымов, но тут же заставили Шумкова расписаться в расходной ведомости.
— Так-то вернее, парень, будет, — пряча ведомость в нагрудный карман, сказал Фока Степанович.
Долганов одобрительно кивнул учетчику и добавил:
— После отела, если пыжиковые шкурки понадобятся, прихвати от председателя письменное разрешение, мы на них тоже ведомость составим, — распишешься. А как же ты думал, братец? Нынче век такой — ничего без бумажки не дают…
Прощаясь с пастухами, Шумков громко балагурил, улыбался, но было видно, что делает он это невпопад, против своего желания, — в глазах его, прищуренных и холодных, зрела на пастухов обида.
Через два часа вертолет улетел.
В начале июня после просчета новорожденных телят Шумков прилетел вновь… Николка в это время был в стаде на дежурстве. Вечером, придя в чум, он увидел, что все пастухи пьяны.
— А-а, Колья приходили! Ну как, Колья, оленчики? Хорошо, да? Окси! — Аханя, пьяно покачнувшись, умиленно заулыбался. — Ти, Колья, ма-ла-деец, ти, Колья, кушай, кушай!.. Васька Шумков у нас были — самолет были… Васька весь пыжик у нас забирали — много водка давали нам. Один бутилька — один пыжик. Эти Васька иво шибка хитрует! Иво серавно как лиса, только хвост нету…
Долганов молча сидел перед столиком, безвольно опустив на грудь свою большую голову. Костя с Афоней уже спали. Захмелевшая Улита, вопреки своей привычке экономить лепешки и сахар, вывалила теперь все это добро на стол грудой. Неверными движениями она подливала пастухам водку и, жеманно поводя плечами, скрипуче глуповато хихикала.
Николка был голоден, но, взглянув на вывалянное в оленьей шерсти недоваренное мясо, отказался есть. Не любил он таких застолий, не любил пьяных, при виде их он испытывал желание закрыть глаза, заткнуть уши и бежать прочь от этих сумасшедших людей, которых до этого он очень любил и уважал.
Наскоро попив чаю, прихватив с собой лепешку и сахар, он ушел обратно в стадо.
Два дня пили пастухи шумковскую водку, еще один день мучились с похмелья, а на четвертый день обнаружили в стаде пропажу оленей. Не углядел Николка, как ни бегал вокруг стада, как ни караулил его, да и где одному человеку, особенно в летнюю пору, удержать этакую прорву оленей? Он делал все, что мог, не спал две ночи, а днем разморило солнечным теплом — прямо на пастбище и уснул, уткнув голову между кочек.
В тот же день Долганов с Афанасием пустились вдогонку за беглецами. Вернулись они через два дня усталые и хмурые.
— Ушли олени к морю, — виновато сказал Долганов. — Не смогли их догнать. Нигде не задерживались — так все время бегом и бегом… Голов пятьсот, не меньше.
Чай пили в гнетущей тишине, пряча друг от друга глаза. Каждый сознавал свою вину, но виноватее всех чувствовал себя бригадир, он был подавлен. Напившись чая, Долганов опрокинул чашку кверху дном, не поднимая головы, промолвил:
— Завтра надо десять ездовых поймать, пусть двое палатку возьмут, еды на месяц — и отправляются к морю. Если олени не успеют через Яму переплыть, можно их вернуть в стадо, если переплывут на ту сторону — назад не вернешь их. Значит, придется их пасти возле моря до морозов, пока реки не встанут… Во-от… Я бы пошел вдогон, да мне надо здесь быть. Так что сами решайте, кто пойдет…
— Я пойду! — торопливо вызвался Николка.
Долганов кивнул:
— Хорошо. Кто еще?
— Ну, я могу пойти, — неуверенно сказал Костя, хорошо представлявший себе все трудности предстоящего дела.
— Тогда собирайтесь, завтра в дорогу.
Под сенью могучих тополей торопливо бежит, спотыкаясь о камни, звонкий безымянный ручей. Солнечные лучи, пронзая густую листву, рассыпались на дне его узорчатой янтарной сетью. Вдоль берега вьется знакомая Николке тропинка. Размеренно покачивая вьюками, идут по ней ездовые олени — кустистые рога их обшиты темным бархатом, сухо пощелкивают копыта, побрякивают железные, сделанные из консервных банок ботала, и в такт этим звукам неустанно поет свою песню ручей, и слышится в ней, в этой песне, то детски невинный лепет, то вкрадчивый девичий смех, то обиженный капризный плач. Но иногда ручей шумит негодующе, обходя каменные заторы, злобно вышвыривая на берег пену и брызги, торопясь к далекой полноводной реке и еще дальше, в необъятную ширь студеного моря.