Единственной утехой в такое ненастье было вечернее чаепитие. Чай пили крутой и горячий и безо всякой меры, благо ночью не надо далеко ходить — приподнял брезентовую стенку чума, выкатился наружу, а там и до кустов два шага.
Скверная погода — плохое настроение. Человек с плохим настроением всегда найдет повод быть чем-то недовольным — это Николка подметил давно, он и сам в минуты раздражения непременно вспоминал о чем-нибудь плохом — например, о своем отчиме, — вновь переживал давние обиды, давние упреки, и вслед за этим непременно вспоминалась мать — фанатично-набожная, с некрасивым морщинистым лицом, с грубыми мозолистыми ладонями, с нытливым пессимистическим характером, но чрезвычайно щедрая и сострадательная — бесконечно любимая, родная мать.
Все чаще и чаще думал Николка о ней, но всякий раз он видел ее лицо перед собой озабоченным и грустным. Отметив это, он напряг свою память, пытаясь вспомнить, а было ли оно веселым? Нет, оно вспоминалось ему только озабоченным, сострадательным, часто плачущим, и, вспомнив это, Николка еще сильней возненавидел отчима. Вскоре ему пришла и другая мысль — что он, Николка, тоже вынуждал мать и грустить, и даже плакать. Эта мысль поразила его, наделила чувством вины перед ней, и от этого на душе стало еще тоскливей и горше.
Но закончился дождь, рассеялись тучи, сочной зеленью заблестела на солнце мокрая трава, весело засвистели на песчаных золотистых косах кулики, жизнерадостно, взахлеб зазвенели в вышине жаворонки, и на душе у Николки вновь стало светло и безоблачно, точно омылась душа его теми прозрачными ручейками, стекающими в тундру с бесчисленных распадков, в верховьях которых белели не растаявшие пятна спрессованного снега.
Первого июля, когда пастухи, потеряв терпение, собрались уж было откочевать в устье Собачьей, появился наконец-то долгожданный катер. Шумков подходил к чуму, широко улыбаясь, бодрой походкой, на левом плече у него висело новенькое пятизарядное дробовое ружье, правое плечо оттягивал позвякивающий стеклом рюкзак.
— Здорово, братцы! — издали поприветствовал он угрюмо поджидавших его возле чума пастухов. — Вот гостинцы вам несу — одну уже разбил…
И Николка увидел, что после этих слов лица некоторых пастухов словно дрогнули, исчезло в них выражение мрачности, они заулыбались, приветственно закивали Шумкову.
Быстротечно северное лето: только-только созрела голубица, а уж под лиственницами полным-полно золотых иголок. Ранним утром призывно и звонко, как бы пробуя голос, нетерпеливо прокричит молодой гуменник, прокричит и смолкнет, оборвет свой крик на самой высокой ноте, точно неумелый горнист, и этот высокий трубный звук, не удержавшись на земле, хлестко и всполошенно метнется в синюю глубь осеннего неба и, увязнув там, прольется вниз негромкой чистой руладой, услышав которую невольно оцепенеешь, замрешь душой и вдруг спохватишься: «А чего же я стою-то? Ведь надобно идти…» Но продолжаешь все-таки стоять, чутко прислушиваясь, что-то ожидая, и наконец, глубоко вздохнув, признаешься: «Да-а, вот и осень…»
И с этим словом, с этим признанием смотришь уже на все вокруг иным, более обостренным зрением: вот торопливо пожелтел кустик карликовой березки, один за другим обронил в темную воду озера желтые, оранжевые, пурпурные листочки. День-другой — и вот уже на каждой былинке, на каждом листике трепещут отблески минувших летних зорь, и все вокруг, вся земля от горизонта до горизонта становится похожей на застывший во вселенной, ярко расцвеченный факел или букет огнистых невиданных цветов.
Но вот уже и травы пожухли, отполыхали сухие листья, налетевший северный ветер зло разметал их в разные стороны, холодный дождь накрепко прибил к сырой земле, и в ту же ночь грязно-бурая предзимняя ржа неумолимо расползлась по земле — недалек тот день, когда ранним утром хрустко раскрошится под ногой первый ледок, и полетят на юг вереницы гусей, и зазвучит над землей, высоко в небе, грустный свирельный наигрыш.
В канун Седьмого ноября в становище пастухов на трех собачьих упряжках приехал Шумков. Он приехал в полдень и вечером того же дня, нагрузив нарты девятью оленьими тушами, засобирался в обратный путь.
— Чего в ночь-то едете? Ночуйте, — уговаривал Долганов каюров.
— Оно бы и надо ночевать, — охотно соглашались каюры, — да вот начальник не велит. В колхоз ревизоры какие-то понаехали — цела свора, да все холены, пузаты — хоть в нарту запрягай. Вот мяска они оленьего просют…
— «Мяска просют»! — передразнил Долганов, оборачиваясь к ухмыляющемуся Шумкову. — Чего ты, Васька, дичаешь? Не помрут твои ревизоры — ночуй! Утром поедешь. Новости расскажешь, чаек попьем…
— Не могу, не могу, Михаил, надо мясо побыстрей доставить. Через две недели на корале встретимся, тогда и расскажу все наши новости.
— Там и без тебя найдутся рассказчики, — сердито сказал Долганов, но слова его утонули в оглушительном лае и визге сорвавшихся в галоп тридцати шести собак.
Через минуту все три упряжки скрылись, и только приглушенный собачий лай долго еще слышался за белыми холмами, наконец и он стих. Постояв еще немного, удивленно переглянувшись, раздосадованные пастухи направились к палатке.
Никогда еще пастухи не видели на корале сразу так много людей. В просторном свежесрубленном доме оленеводов, рассчитанном на двадцать человек, не хватало мест. Вокруг дома было привязано множество ездовых собак. Все они то и дело поднимали невообразимый лай и визг. Всюду сновали какие-то люди, нельзя было понять, для чего эти люди здесь и зачем их так много.
Несмотря на массу помощников, пастухи долго не могли загнать стадо в кораль — оленей, вероятно, пугал необычный шум, доносившийся с разных сторон. И, даже войдя в кораль, животные долго не могли успокоиться, прядали ушами и вздрагивали.
Как на грех, в первую же ночь ездовая собака, порвав ошейник, пробралась внутрь кораля и задушила теленка. Сама она была тут же втоптана в снег тысячами копыт — обезумевшие, перепуганные олени кроме собаки насмерть зашибли евхана и четырех телят, и если бы вовремя проснувшиеся сторожа не прибежали к коралю и не успокоили оленей свистом, то беда бы разрослась до размеров, пугающих воображение, ибо начинали уже трещать и расшатываться некоторые слабые звенья основного забора. Сломалось бы в это время несколько жердей, и ринулось бы в узкий проход всесокрушающим живым тараном огромное трехтысячное стадо, пришлось бы тогда считать растоптанных телят не единицами — десятками!
Утром председатель, узнав о случившемся, наказал каюрам привязать собак покрепче, а сторожам сделал строгое внушение — впредь караулить не в палатке, укрывшись в кукуле, а почаще похаживать вокруг кораля.
После корализации пастухи наконец-то смогли облегченно вздохнуть, и было у них такое чувство, какое бывает, вероятно, у землепашцев, собравших с поля обильный урожай.
Маяканское стадо в этом году не поджимало Долганова, и поэтому он распустил оленей в окрестностях кораля, где, правда, были скудные пастбища, но это ведь ненадолго — дня на три-четыре.
Два дня в доме оленеводов крутили для пастухов старые кинофильмы: «Веселые ребята», «А ну-ка, девушки», «Свадьба в Малиновке», «Кортик», «Джульбарс», «Опасные тропы». Все эти кинофильмы, кроме «Свадьбы в Малиновке», Николка уже видел и потому был слегка разочарован, для других же пастухов это было настоящим праздничным зрелищем.
В промежутках между киносеансами главный врач поселковой больницы, поблескивая очками и лысиной, тщательно осматривал пастухов, подробно расспрашивал их, то и дело что-то записывал в клеенчатую черную тетрадь, на которую пастухи косились с подозрением, — черный цвет ее смущал пастухов, другое ли что?
Рядом с главврачом стояла молодая симпатичная девушка-грузинка — все спрашивала у пастухов и каюров, не болят ли у кого зубы? Зубы болели у многих, но каждый, к кому обращалась девушка, торопливо мотал головой и с самым беспечным видом заявлял, что зубы у него в самом лучшем состоянии.