— Наверное, пора, — согласилась я.
И взяла ключи.
Первое, что меня поразило в пустой Алининой квартире это географическая порванная карта, висящая в коридоре на стене. Ни Алина, ни ее муж никакого отношения не имели к морям и океанам, но из-за этой карты их дом показался мне кораблем, потерпевшим крушение. Всю команду и пассажиров точно смыло гигантской волной, фантастическим образом оставившей не тронутыми и посуду в кухне (на столе так и стояла сковородка с чем-то недоеденным и заплесневелым), и запыленную мебель, и грязное белье, замоченное в ванной и уже дурно пахнувшее. Этот запах разложения до сих пор преследует меня.
В спальне из детской кроватки, смятые и несвежие, свешивались простыни, словно по ним спускались в панике крохотные пассажиры, застигнутые штормом, а на неровном комке одеяльца лежал когда-то белый плюшевый медведь, при взгляде на которого мне почему-то вспомнился отец, и мне вдруг привиделось его лицо, бледное, как лист бумаги. Не случилось ли чего с ним?
Не помню, как мы с Филипповым вдруг оказались в семейной Алининой постели, но его крик: «Анна! Любимая! Здравствуй! Люблю!», наверное, запомню, навсегда. Потом я встала и, накинув темно-зеленую сетчатую шаль, посмотрела на себя в зеркало. В левом ухе у меня не было золотой серьги-сердечка. И лицо мое, и тело на мгновение, отраженные амальгамой стекла, стали будто чужими — и не понравились мне. Лучше бы мне улыбнулась Ренуаровская юная женщина, чем глянула хмуро невротичная натурщица Мунка. Но что поделать — я живу в этом облике, в этом долгом теле, с этим худощавым, нервным лицом.
В зеркале вдруг появился Филиппов — его полнеющая спина наклонилась — он надевал носки. Я увидела и его трусы — синие и широкие, какие можно увидеть у спортсменов в фильмах тридцатых годов. И опечалилась: мой избранник был отнюдь не мачо и даже не комильфо.
Он выпрямился, надел майку, рубашку.
Мы встретились с ним взглядами, и я поняла: он счастлив.
— Серьга потерялась, — натянув джинсы и кофту, произнесла я, скорее, чтобы нарушить это странное молчание: безрассудно счастливое у него, и анализирующее, холодноватое у меня.
Филиппов подлетел к постели и быстро нашел среди серых волн простыней золотое сердечко.
Но серьге все равно суждено было потеряться: когда мы ехали домой в такси, мы с Филипповым сидели позади водителя и тихо целовались, что не очень нравилось мне и потому, что шофер наблюдал за нами в зеркало, и оттого, что у Филиппова были мокрые губы, и сердечко, видимо, зацепилось за край его рубашки или ветровки, и там, в машине, осталось…
Ну что ж, конечно, немного жаль.
А потерял ли что-нибудь Филиппов? Разумеется, в символическом плане?
Простыню, на которой все произошло, я бросила в ванну — и снова мне в нос ударил гнусный запах грязного белья. Уехали мы не сразу. Мы еще пытались слушать музыку, и пили кофе».
Было уже без десяти пять, и я поспешила спуститься вниз, чтобы не заставлять Дубровина ждать.
Возле гостиницы прохаживались сомнительные юные дамы в черных блестящих куртках, черных узких сапогах и длинных лайковых черных перчатках — и мне как-то неловко было пополнять их немногочисленную, но дружную компанию; я отошла от гостиницы на небольшое расстояние и встала возле соседнего магазинчика: отсюда хорошо была видна стоянка автомашин, но кремовой БМВэшки пока не было.
Дубровин опоздал минут на двадцать. Его автомобиль резко подъехал, еще более резко затормозил, Дубровин выскочил из машины, тут же запихивая обратно какие-то выпадающие из нее бумаги и тряпки. Хлопнув дверцей, он побежал к гостиничным дверям, причем его недлинные ноги как бы не поспевали за телом: профиль рысака был устремлен вперед, руки двигались по-мужски размашисто, а ноги семенили и подскакивали, точно у пони. Наверное, от такого диссонанса в его фигуре и движениях, он показался мне несколько нелепым, даже, пожалуй, смешным, однако, горстка черных сомнительных дам отреагировала на него положительно, одна сразу попыталась что-то у него спросить, а вторая завлекательно ему улыбнулась…
Я не успела окликнуть его. Не заметив меня, он уже залетел в двери, и мне, подошедшей теперь ближе, было видно через стекло, как бегает он, размахивая руками, по вестибюлю, видимо, спрашивая ожидающих там людей, не видели ли они меня. Потом он рванулся к лифту — и я вновь не успела его окликнуть, хотя уже зашла в вестибюль.
Минут через пять он, наконец, выпрыгнул из лифта — и тогда я позвала его: «Сергей!»
— Ой, простите, Даша, опоздал. Гаишник остановил, пришлось разбираться и, конечно, прилично дать!
О штрафе он сообщил скорее радостно, чем огорченно — может быть, в нарушении правил он видел признак похвального лихачества? Или хотел продемонстрировать мне, как легко способен расстаться с деньгами?
— Ну, куда едем?
— Вам лучше знать — куда. Вы сами предложили мне показать город…
Он улыбнулся хитровато — словно чему-то своему. Я поняла, что его занимает какой-то вопрос, если ко мне и относящийся, то не ко мне как молодой женщине, имеющей душу и тело, а как к объекту его полуслучайных, полулюбопытных размышлений.
Мы вышли из гостиницы, сели в машину и поехали по центру города. За всю поездку он ни разу не вспомнил о моем сходстве с Анной. И особой в нем скорби о ней я не почувствовала.
Была когда-то расхожая фраза, ставшая благодаря одной из классических советских комедий, юмористической: «Лондон — город контрастов». Была когда-то расхожая фраза, ставшая благодаря одной из классических советских комедий, юмористической: «Лондон — город контрастов».
Я не была в Лондоне, но, судя по фильмам, столица Великобритании вряд ли обладает такими контрастами, как горд Н, в котором рядом с суперсовременными кварталами уживаются — и это вблизи от центра! — развалины купеческих особнячков и сползающие вниз по крылу оврага к узенькой зловонной речонке полусгнившие деревянные трущобы. Вся эта архитектурно-градостроительная неразбериха производит впечатление следов разноплеменных кочевий: будто какое-то время здесь жили то одни, то другие сообщества людей, потом они снимались с места и уходили дальше, оставляя за собой покинутые жилища, такие же разноликие, какими были и они сами.
Дубровин, прокатив меня по центру, свернул возле некрасивого толстого моста, по которому неслись грохочущие грузовики, и, проехав метров двести по узкой бугристой дороге, остановился возле реки, чуть в стороне от каменной, пустынной набережной.
Выходить из машины мне не очень хотелось, но Дубровин, посмотрев на меня с той же хитроватой затаенной улыбкой, вышел из машины, обошел ее и, приоткрыв дверцу, буквально вытянул за руку меня на холод.
— Единственное, что в проклятых мегаполисах можно еще смотреть, — прокричал он, заглушая громыхание недалекого моста и свист ветра, — река! Правда, здесь в нее вывели горячую трубу — льют всякие помои, сволочи! — но из-за трубы вода не замерзает! В других местах лед лежит еще прочный — далеко до ледохода! Вот это да, смотрите! — Дубровин замахал руками. — Рыбаки во — о — он там сидят! Молодцы, жулики! Вот это жизнь! Так нужно и жить! Поймал себе рыбку на обед, съел — и счастлив. А ваши бабские потребности: квартира побольше, ванная теплая, рябчик в соусе, — все это от дьявола! Вся цивилизация работает на вас, на женщин, а цивилизация— зло!
Мне захотелось возразить, и даже скорее не оттого, что я была с ним не согласна — просто интонация, с которой он произносил слова, слышимые мной не раз и от других, к примеру, от любящего обличения Иванченко, требовала именно возражений, яростного спора. И понимая это, и не желая попасть на его крючок, я все-таки не удержалась и сказала:
— Вы тоже в неплохой квартире живете.
— Да у меня ничего нет! — Заорал Дубровин. — Все — не — мое! Мне нужна только палатка и ветка березы над ней, так сказать, для удовлетворения эстетической потребности, которая сильнее бывает, чем голод! Это вам подавай парижи, столицы, кино, видео и всякую другую порнографию духа! Вам — бабам!