А куда можно доехать этим поездом? Их везут на север, но важнее было бы знать, не куда их везут, а — зачем…
117
Эсэсовец, который при загрузке арестантского вагона так умело уподобил людей сардинкам в банке, переусердствовал. Тучный, краснорожий оберштурмфюрер теперь не мог протиснуться по коридору из конца в конец вагона без того, чтобы это при его габаритах не выглядело комично. Тучный накричал на эсэсовца, и группу арестантов, в том числе австрийца под номером 576, перегнали на какой–то станции в соседний вагон.
Не думал Этьен, что пересадка в другой, такой же вонючий, удушливый, вшивый вагон, битком набитый такими же, как он, несчастливцами, принесет ему радостную встречу — везут большую группу русских военнопленных!
Они бежали в разное время из концлагерей, добрались до Италии, Югославии, воевали в партизанских отрядах, прятались в горах, в лесах, и там их настигли каратели.
Сколько лет Этьен не слышал русской речи и сам не разговаривал, кроме как с самим собой! Ему не так важно, о чем говорят, лишь бы говорили по–русски!
Кто–то устало, злобно матюгнулся, но и к давным–давно забытым ругательствам он прислушивался с удовольствием. Вот не думал, что может статься такое!
До него долетали обрывки разговоров — то серьезных, обстоятельных, то сдобренных неизбывным юмором, которого не может вытравить из русской речи самая жестокая судьбина–кручина.
— …вот тебе порог, сказала моя мачеха, вот тебе семьдесят семь дорог — выбирай и проваливай! И заблудился я в дебрях своей судьбы…
— …и выпил–то самую малость. А гнедая кобыла моя кусачая, запаха спиртного не переносит. Только занес ногу в стремя, примерился к седлу, она хвать зубами за плечо…
— …полтора года старшиной в роте хлопотал. Шутки в сторону! Три раза менял славянам обмундирование, два раза валенки и руковицы выдавал, один раз летнее обмундирование, полный комплект — от пилотки до портянок…
— …мычит наша Буренушка по весне, тоскует по жениху, одначе рано ее с быком знакомить. Раньше отелится — больше корму потребует…
— …ой, не скажи — у сапера на войне свои удобства. У нас народ поворотливый, затейный. И письмо можно написать на малой саперной лопатке. Могилку вырыть — опять инструмент под рукой. И голову от осколков, в крайнем случае, есть чем замаскировать.
— …у меня, между прочим, тоже голова не дареная…
— …семья у нас гнездилась большая, сильная. В девять кос выходили на луг сено косить… А в полдень бабка ставила горшок с вареной бульбой. Пар от нее духовитый. Горшок у бабки на припечке стоял или, по–нашему, по–белорусски сказать, — в загнетке…
А двое переговаривались рядом с Этьеном:
— Эх, доля сиротская! Стоя выспишься, на ладони пообедаешь.
— Как же, пообедаешь у него, у Гитлера, держи рот шире! Как у нас в полесских болотах говорят: день не едим, два не едим, долго–долго погодим и опять не едим.
— Лыхо тому зима, у кого кожуха нэма, чоботы ледащи и исты нэма що…
— В общем, живем — не жители, а умрем — не родители. Наше дело теперь цыц!
— «Цыц» еще услышит фриц. А нам приказ — голов не вешать и глядеть вперед!.. Пока Гитлеру капут не сделаем.
Милый сердцу и уху родной язык во всем богатстве его говоров, диалектов, интонаций, с его характерной певучестью!
Оказывается, русские пленные называют немцев «фрицами». Этьен знал, что в конце первой мировой войны английские солдаты кричали немцам: «Фриц капут!» А сейчас в вагоне уже несколько раз прозвучало разноязычное, но общепонятное «Гитлер капут!»
Лица в вагонной полутьме — как серые пятна, но Этьен хорошо запомнил при свете спички лицо сапера, который переговаривался с кем–то рядом. Все лицо в оспенных знаках, — как только парня обошли прививкой в его захолустной белорусской вёске? Этьен легко узнавал голос сапера Кастуся Шостака, это он только что призывал голов не вешать и смотреть вперед. Это он не разучился улыбаться, не терял надежды на лучшее, в охотку шутил жизнерадостный смертник!
Сапер Шостак первым заговорил с Этьеном:
— Эй, служивый! Где ты столько кашля достал? — он сидел на полу, укрытый шинелью.
Этьен махнул рукой, не мог ответить, так зашелся кашлем.
Шостак не поленился, встал, с трудом пробрался через тех, кто спал, сидя в коридоре, принес воды в консервной банке и предупредил:
— Губы не порежь, жесть ржавая.
— Дякую, — поблагодарил Этьен. — Теперь если не умру, так жив буду.
— Да ты, кажись, из наших, из белорусов? — обрадовался Шостак.
— Чаусы, оттуда родом…
— Можно сказать, родня! На одном солнце онучи сушили.
От голоса Кастуся Шостака веяло родной Белоруссией. «Увага, увага! Говорыць Мiнск. Добрай ранiцы, товарышы радыёслухачы!» — почудился Этьену в темном вагоне голос минского диктора: когда Этьен приезжал к своим в Чаусы, то каждое утро слышал этого диктора.
Кроме жизнелюбивого сапера, Этьен уже различал по голосу в вагонном мраке техника–лейтенанта Демирчяна, бывшего помощника командира полка по противохимической обороне. Узнавал по голосу военврача Духовенского; тот очутился в плену, потому что не бросил без помощи своих раненых. Узнавал по голосу и могучего бронебойщика Зазнобина; у него газами опалило глаза, в плен попал обгоревший и полуслепой.
— Ранило бы меня — дело житейское, — доносился глухой басок Зазнобина. — А то ни одна пуля, ни один осколок ко мне не приласкались. Кто поверит контузии? Москва слезам не верит. Если бы карабин в руках был! Но нам, пэтээровцам, личного оружия по уставу не положено. Таскали вдвоем свою длинную дуру–бандуру. А если от нее отлучиться нужда? Хотя бы на патронный пункт? Клянчишь у кого–нибудь винтовку напрокат, чтобы никто не подразумевал в тебе дезертира…
Бронебойщик Зазнобин делился фронтовыми горестями, а Этьен даже не представлял себе, как выглядит это самое противотанковое ружье, и, чтобы не попасть впросак, не решился спросить, когда оно появилось на вооружении. А вдруг ружье пришло в армию еще до войны?
Какой же Этьен тогда, черт бы его взял, военнопленный?!
«А меня еще до начала войны захватили в плен. Война против нас уже шла, когда Молотов и Риббентроп жали друг другу руки, улыбались фотографам и уверяли друг друга в своем взаимном и совершеннейшем почтении».
Два крайних купе в этом вагоне были выделены для сыпнотифозных. Оттуда вчера вынесли два или три трупа. Но Этьен, кажется, рад был бы ехать и в зачумленном вагоне, лишь бы слышать русскую речь, говорить по–русски.
Жадно вслушивался Этьен в разговоры, но с еще большим удовольствием (нужно — не нужно, к месту — не к месту) заговаривал с попутчиками. Иногда он становился болтлив, даже надоедлив. Бронебойщик Зазнобин сказал ему: «Что ты ко мне пристал, как банный лист, с той Швейцарией? Я и так в семи государствах побывал, только твоей Швейцарии мне еще не хватает». И тем не менее Этьен продолжал горячо убеждать его зачем–то в преимуществах широкой железнодорожной колеи, какая принята в России, перед узкой колеей, по которой они едут сейчас; сетовал на то, что самые первоклассные вагоны в Италии зимой не отапливаются; распространялся о капризах итальянской зимы; вел речь о снежных заносах в горах Швейцарии; о снежных метелях в башкирской степи, о том, как трудно вести прицельный артиллерийский огонь на ходу бронепоезда; снова об узкой колее, по которой они едут, и снова о горах, о снежных обвалах…
Он понимал, что утомительно многословен, но наслаждался вновь обретенной возможностью произносить вслух русские слова.
Он произнес слово «невытерпимо» и усомнился: говорят ли так по–русски? Что–то сосед странно его переспросил, расслышал, но не понял.
Он говорил, говорил, говорил, но при этом прислушивался к себе с недоверием — не разучился ли думать по–русски?
Так много лет приучал себя думать по–французски, по–немецки, по–итальянски, что и речевой строй мог измениться. Это было бы вполне естественно для человека, который столько лет был обречен на русскую немоту.