Но «разбирать по косточкам» воздушный бой на земле — это одно дело, совсем другое — принимать молниеносные решения в ход самого боя. На земле есть сколько угодно времени прикидывать, какой вариант маневра мог быть самым приемлемым. А там… Сколько времени там отпущено на раздумья? Денисио говорит: «Столько, сколько отделяет жизнь от смерти. Не больше ни на одно мгновение».
У Шустикова в тот раз времени для того, чтобы принять какое-то решение, было меньше мгновения. Его вообще у него не было. Совсем. У него складывалась такая же ситуация, как тогда, когда он пикировал на зенитную батарею эрликонов. С той лишь разницей, что теперь стреляли по нему не из эрликонов, а из пулеметов. Но стреляли тоже в упор. И Шустиков, — маленький, белобрысый летчик, на земле похожий на мальчишку, этот самый Шустиков, бросив свой истребитель на мощный немецкий бомбардировщик, бросив его так, точно решив таранить противника — заставил экипаж «лаптя» в ужасе содрогнуться и от этого ужаса потерять над собой контроль как раз на то мгновение, которое отделяет жизнь от смерти, и на это самое мгновение закрыть глаза, чтобы не увидеть своей гибели — этот самый Шустиков, до ломоты в ушах крича что-то невразумительное, вспышкой молнии проносясь над кабинами летчика и штурмана и, открыл по ним огонь из пулемета и пушки, стрелял по ним с такого близкого расстояния, что ему вдруг показалось, будто он услыхал их предсмертные крики, заглушившие его собственный голос.
И тут раздался голос командир эскадрильи Миколы Череды:
— «Ласточка», «Ласточка»…
Что хотел сказать комэск, Шустиков не знал, но он ответил:
— Я — «Ласточка». Я свалил «лаптя». Иду домой…
Из двух членов экипажа «Ю-87» в живых остался лишь один штурман. Вовремя покинута бомбардировщик, он опустился на парашюте неподалеку от аэродрома, и вскоре его привезли на КП. Это был высокого роста, с широкими плечами и могучей шеей борца, человек с двумя железными крестами на кителе, и с ясными, не замутненными страхом глазами, с нескрываемым любопытством разглядывающий русских летчиков. К их удивлению, штурман хотя и с трудом, но все же довольно сносно мог говорить по-русски. Когда ему показали Шустикова и сказали, что это он сбил их бомбардировщик, штурман, оглядев Шустикова с ног до головы, иронически усмехнулся:
— Этот малшик есть летчик? Он пошел на атака моя машина?
— Пошел на атака? — засмеялся Шустиков. — Твое счастье, что ты успел выпрыгнуть из своего «ботинка». Иначе ты тоже сыграл бы в ящик.
И все же немец не поверил, что именно «этот малшик» один, без всякой помощи, сбил его бомбардировщик, на котором находился опытный, заслуживший уважение самого Геринга и награжденный многими крестами, летчик. Немец так и сказал:
— Нет, это ваша шутка.
На что Шустиков ответил:
— Правильно, шутка. Чего-чего, а вот такие шутки я очень люблю. И шутить с вами подобным образом я буду часто…
— Тьфу, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить, — сказал Василь Иваныч Чапанин. — Ты, Шустиков, не козыряй, понял? Наше дело хвастовства не терпит.
А Шустиков и не хвастал. Он был уверен в себе. Он был убежден, что не родился еще тот немец, который вгонит его в землю. «Плевать я на них хотел! — сам себе говорил Шустиков. — Я буду вгонять их в землю, я! И точка!»
А потом вдруг свалилось на него вот это несчастье — полная убежденность в том, что он уже свое отлетал, что смерть его все время стоит у него за плечами. Шустиков не видит ее, но болезненно ощущает ее холодное дыхание. Как, когда с ним произошла такая перемена; Шустиков никому не рассказывал. Случилось это ночью, в необыкновенное по своему характеру ненастье. Вечер, когда сумерки уже легли на поселок, не предвещал ничего необычного: тихо угасала за окоемом вечерняя заря, одна за другой в спокойном небе зажигались звезды, в казалось бы, уснувшем воздухе застыли, даже не вздрагивая, листочки деревьев. Днем до одури грохотавшая канонада артиллерийской дуэли тоже почему-то смолкла, точно утомившись, и над миром разлилась такая благостная тишина, какую и в мирное время не всегда услышишь.
Вернувшись с аэродрома домой (при каждом перебазировании с одного аэродрома на другой их определяли на временное житье-бытье к жителям близлежащих от аэродрома поселков, и даже если им приходилось обитать в своих временных жилищах всего два-три дня, такое жилище они называли своим домом), Шустиков увидел на своей хозяйке красивое монисто. И вся Ксения Ларионовна выглядела какой-то праздничной, оживленной, жизнерадостной, хотя в другие дни с ее лица не сходила хмурость, порожденная тысячами житейских забот.
Шустиков из ее рассказа уже знал, что Ксения Ларионовна (сколько раз она просила его называть ее просто Ксеней: «Я ж недалеко от тебя по летам ушла, Гена. Ну, на три-четыре года, так разве ж это много», — однако Шустиков стеснялся, и продолжал называть хозяйку по имени и отчеству) за два года до войны вышла замуж за колхозного тракториста, прожила с ним чуть больше года, после чего разошлись «по обоюдному согласию: ни по одной статье не подошли друг к другу».
Взглянув на стол, Шустиков, улыбаясь, спросил:
— Праздник какой-нибудь, Ксения Ларионовна?
— Праздник, — подойдя поближе к нему и остановившись с ним совсем рядом, ответила хозяйка. — День ангела у меня сегодня, Гена. По правилам и по всем божеским обычаям — поздравлять меня надо.
— Так я с удовольствием! — сказал Шустиков. — От души поздравляю вас и желаю всего доброго, жаль, подарить нечего…
— Захочешь, так подаришь, — игриво заметила Ксения Ларионовна.
— Вот поцелуй меня — это и будет подарок. Да еще какой богатый! И хотелось бы сейчас Шустикову быть хоть немножко похожим на этакого опытного покорителя женских сердец, прошедшего в подобных делах «Крым и Рим и медные трубы», хотелось бы ему показать этой симпатичной и чем-то притягивающей к себе женщине, что ему, Геннадию Шустикову, сам черт не брат, и не впервой ему целоваться с любыми красавицами, но плохо, плохо все это у него получилось. Ну какого дьявола он вдруг залился краской от подбородка до кончиков ушей, чего это ему вдруг понадобилось в идиотской нерешительности переминаться с ноги на ногу, будто его внезапно уличили в каком-то неблаговидном поступке! А голос, голос-то какой! Не летчик — не так уж давно в упор расстрелявший команду зенитчиков около эрликонов и вогнавший в землю «лаптя» с увешанными железными крестами ассами на борту — а как раз тот — самый «малшик», о котором говорил немецкий штурман.
— Так поздравишь меня, Гена, одаришь своим поцелуем бедную, одинокую женщину?
Вроде бы шутливо обо всем этом говорила Ксения Ларионовна, вроде как немножко подсмеиваясь над своей просьбой, но Шустиков чувствовал — нет не шутит хозяйка, ей и вправду очень хочется, чтобы он ее поцеловал, по-настоящему, по-мужски. Кто знает, может с тех самых пор, как рассталась она с колхозным трактористом, ей ни разу и не довелось вкусить женской радости, не говоря уже о женском счастье. А какая человеческая душа не рвется навстречу, хотя бы скоротечному, нежному чувству, чтоб заглушить, если уж не совсем убить, другое: чувство одиночества….
Взглянув в ее ожидающие глаза, Шустиков все же решился, и уже хотел было поцеловать хозяйку в щеку, однако, Ксения Ларионовна как-то так повернулась к нему, что он тут же ощутил на своих губах ее губы — горячие, немножко влажные, вздрагивающие от нетерпения, а руки Ксении Ларионовны обвились вокруг шеи Шустикова, и она всем телом прильнула к нему так близко, прижалась так крепко, как никто никогда к нему не прижимался, и он еще ни разу в своей жизни не испытывал такого вот ощущения, от которого почему-то по-сумасшедшему кружится голова, и ты словно куда-то падаешь, летишь в бездонную пропасть, но тебе не только не страшно, а наоборот, у тебя захватывает дух от необъяснимого восторга.
Потом они сели за стол, и Ксения Ларионовна, видя, что Шустиков от смущения не знает, что делать, поторопилась налить ему и себе сразу по полстакана самодельной водки, от которой тоже, хотя и по-другому, захватывало дух, но от смущения уже через две-три минуты ничего не осталось, будто его и не было. Шустиков теперь смело смотрел в глаза хозяйки, называл ее Ксеней, целовал по-прежнему влажные и по-прежнему вздрагивающие от нетерпения губы, поглаживал упругое ее колено, и от прикосновения к нему по всему его телу бегали мурашки, тоже вызывающие в нем доселе не знакомые ему ощущения. Они, эти ощущения, настойчиво Шустикова куда-то звали, толкали его к каким-то неизведанным поступкам, к неизведанным действиям, на которые он должен был решиться, но он, по своей неопытности не зная, к-а-к-и-е действия он должен предпринять, терялся, в душе проклиная себя за то, что до сих пор не стал настоящим мужчиной и не познал того, что в его возрасте все (он был в этом уверен!) уже давно познали.