Недавно она дала мне прочитать строки из дневника Михаила Пришвина:
— Леня, ты птица небесная… Вот читай, тут о тебе. А может и о нас всех…
Я взял тетрадку: «Посмотрите на птиц небесных: вы думаете, легко им жить? Летят — шишки под крыльями, повеселятся денек весной — и в гнездо, сиди — не шевелись, а потом вывели — таскай весь день червей. Выкормили — опять в дорогу, опять шишки под крыльями. И пожить, и поесть птице не радость, кругом враги: клюнет и оглянется. А после всего этого посмотри на нее — и нет краше ничего на земле, и нет ничего свободнее…» На птицу — может быть, но на людей смотреть не хотелось. Во мне поселилось ощущение, что человек по природе — пакостник.
Вечером в госпиталь мы с Сухачевым не попали, приехали на следующий день утром. Аня лежала в палате на шесть коек с двумя женщинами, больными гепатитом. Всех троих готовили к отправке в Союз. Молодой врач-хирург заверил нас: «Она — вне опасности. Осколок извлечен, рана обработана. Теперь все зависит от нее. Через два-три дня можно отправлять в Ташкент».
Она не лежала, а сидела на специальной койке, пополам переломленной, чтобы можно было опереться. Ее лицо было бледнее подушки, руки лежали поверх одеяла, и, когда мы вошли, она подняла их к груди, словно закрываясь.
Зеленые глаза забились в ресницах, словно пойманные птицы, и спрятались от нас…
Я готовил себя к этой встрече и решил, что буду выглядеть бодрячком: никаких лишних слов — только шутки. Я не ожидал, что этим глазам будет больно нас видеть, и, бросив пакет с провизией на стул, взял ее руку:
— Ну что ж ты, стюардесса, подставляешься? Хорошо, что все так удачно…
Она смахнула слезинку, заулыбалась.
— Да, все хорошо. Но я не хочу в Ташкент, не хочу домой…
— Успокойся. Я сам отвезу тебя, а когда выздоровеешь — заберу обратно. Договорились?
Она молча сжала мою руку, и я поцеловал ее в губы, смоченные соленой влагой…
* * *
Полк вытянулся в строю, отдавая дань уважения Большакову. Он убывает в Москву за новым назначением. Слова незабываемой песни, которую я пел, когда был мальчишкой, возникают сами по себе, рождаясь где-то внутри: «Чьи вы, хлопцы, будете, кто вас в бой ведет?».
Тяжелые кисти полкового знамени бьет о древко афганский ветер. Кто знает, сколько бомб высыпал полк при Большакове, сколько патронов израсходовал? Эти данные строго учтены у аккуратных штабистов…
Я представил себе командира у этого знамени с перевязанной головой. «…Кровь на рукаве… след кровавый стелется по чужой земле», — тихонько напел под нос, коверкая бессмертный текст. Разве бомба выбирает из женщин, стариков или детей — душманов? Но без этого войн не бывает. Убивали и будем убивать всегда — неожиданно приходит в голову до нелепости простая мысль. Убивали чужих, убивали своих, чтобы не стали чужими. Когда некого было убивать — готовились к этому, учились… И нет на Земле местечка, где кто-нибудь не занимался бы этим. «Убей ближнего и убей дальнего, ибо дальний приблизится и убьет тебя» — вот полотно, из которого склеена жизнь на земле. А стяги, громкие слова об отечестве, свободе — только оправдание, стыдливая гримаса разума, наблюдающего, как тело справляет свою дурно пахнущую нужду прямо под золотыми одеждами…
Те, кто прошли через войну, никогда не захотят снова глянуть в ее мертвое лицо. Но приходят новые поколения, им еще неведом лик войны, они не знают, что живут бациллоносителями, и их удел — пройти через все самим: инкубационный период, болезнь, гибель и возрождение…
Рядом с нашим «батей» стоит новый «отец», пониже ростом, помельче. Командир вертолетного полка из Магдагачей. Большой мичманский козырек фуражки закрывает глаза — видны две волевые складки у губ.
Выступают вертолетчики, те, кого водил в бой Большаков. Я смотрю в «шпору», которую в самый последний момент, перед построением, мне подсунул замполит. «Других, кроме Дрозда, нет?» — возмутился я.
«Товарищи! — написано в бумажке. — Сегодня мы провожаем командира…» «Ну, еще не хватает „в последний путь“», — выматерился я. Меня толкнули — надо выходить. Скомкал бумажку, засунул ее в карман, бодрым шагом пошел к знамени. Те, кто знает, что такое стоять перед строем, когда на тебя смотрят столько глаз, поймут меня. Я не знал, что говорить, и смотрел в нахмуренные лица летчиков.
— Дрозд… — зашипел начальник политотдела. — Давай!
Еще раз глянул на двух командиров, знамя.
— Я хотел бы предложить…
— Громче, не слышно! — наседал на меня сбоку Аратунян.
— Я хотел бы, чтобы все экипажи простились с командиром! — выпалил я одним духом. — Счастливой вам дороги, командир. Не забывайте нас, и мы вас не забудем…
Большаков прикоснулся губами к краешку знамени, сел в самолет и исчез с нашего кабульского горизонта… Как будет мести новая метла?
Я не мог вспомнить, где видел это до боли знакомое лицо?
Впечатляющий взлет «антона» новый командир увидел в первый день своего прибытия и поинтересовался: «Кто командир „двадцатки“?» «Дрозд», — отвечали ему. Вечером я был вызван к Анисимову. Неужели это тот майор, с которым я когда-то лежал в госпитале на медицинской комиссии? Служил он тогда в Кобрине, собирался уезжать в академию, а тут что-то зашалил желудок. В конце концов все у него окончилось благополучно, и он решил отметить это, но через забор за водкой в магазин выпало лезть мне… Помнит ли он меня?
Погруженный в свои мысли, я зашел на командный пункт — и вдруг:
— Дрозд, ты что, в цирке работаешь?
— Не понял, командир.
— Что это за взлет я наблюдал сегодня утром? Становись лицом к стенке, стрелять буду! — неожиданно заорал он и достал из кобуры пистолет. Никаких признаков шутейного настроения.
— Зачем же, командир, стреляйте так… — еле нашелся я, оглядываясь в поисках Санникова. Его не было. Подошел второй заместитель, Сорокауст.
— Командир…
— Что командир? Куда вы все смотрите? Он же убийца! Убьет себя — ладно, но убьет и людей…
— Здесь все так взлетают, это один из наших надежных летчиков, — вступился за меня подполковник.
Анисимов спрятал пистолет в кобуру и отвернулся, давая понять, что вопрос исчерпан.
«Ни фига себе, завороты! А если я тоже псих? Ну, узнай ты у своих замов, посоветуйся, порасспроси, а потом и…» — рассуждал я.
«Да пошел ты, козел!» — прошелся я по обидчику в коридоре, и пнул жестяную урну так, что она полетела к двери, разбрасывая сигаретные пачки и окурки.
Теперь мне становилось совершенно очевидным: для нас наступают тяжелые времена, во всех смыслах. Осень начинала править бал. И если в Шинданте, Кандагаре или Джелалабаде ее потуги были почти незаметны, то в Кабуле дышало холодом. Появилась низкая облачность, шел дождь, под ногами все чаще чавкала серо-желтая глина, вязкая, скользкая. Наша легкая обувь становилась непригодной, здесь могли выручить только резиновые сапоги. Вскоре почти весь полк щеголял в разномодельной резине всех цветов и оттенков.
Тяжелая низкая облачность, туманы держали нас на земле: каждый день мы месили тропинку на стоянку, не видя привычных гор, пространства вокруг, опустив нос книзу, чтобы не сделать ласточку в луже.
Единственная отрада — улететь туда, где тепло и сухо. Но сегодня с утра туман. Белое молоко поглотило все вокруг, мы сидим в модуле, ожидая команды на вылет.
В такие минуты не знаешь, куда себя деть. Не читается, не лежится и не хочется сидеть в своей комнате… Ждешь вылета, как освобождения из камеры. Я не курю, но иду в умывальник, где собираются курильщики. Здесь весело. Нескончаемой веревочкой вьется переходящая из уст в уста авиационная байка… Здесь есть солисты, слушают бывалых, поживших в авиации, и вставить свое словечко не так просто.
Какое у нас меню сегодня? Прапорщики? Нескончаемая тема. Мой земляк-генерал говорил: «Прапорщик — это военизированный колхозник». Я знал авиадиспетчера, который, отдежурив на аэродроме, три дня работал в колхозе. Когда командир полка попытался заклеймить это «позорное явление», тот ему сказал: «А моих восемь детишек вы кормить будете?»