Месяца через два пасечник стал поговаривать, что вроде бы к нему из Киева пришел племянник. Хотя полсела догадывалось, кто он, этот «племянник», однако люди делали вид, что верят словам Данилы. Однажды зимой сельский полицай, пьянчужка, по прозвищу «Тады» (его прозвали так потому, что он говорил: «Тады я подумал, тады я поехал…»), приплелся к пасечнику и стал выспрашивать, имеются ли у племянника документы, да как его зовут, да отчего голова в бинтах. Резниченко молча поставил перед полицаем миску меда и глечик самогонки. «Тады» вылакал полглечика, закусил медом, вышел на мороз, запел, потом стал стрелять грачей на тополях и потерял затвор от карабина. Долго ползал по снегу, искал. Так и не найдя затвор, ушел, грозя кому-то кулаком и икая. Утром мертвого полицая нашли на льду промерзшей речки. Смерть «Тады» никого не удивила и не опечалила. Набрался до чертиков, поперся с пьяных глаз напрямик, загремел с обрыва вниз, а потом и замерз ночью… Правда, после пронесся слушок, что не так все оно было, что захмелевшему полицаю подмогнул «спуститься» на лед сам пасечник. Рука у него была тяжелая, страсть как не любил дядька Данила, если кто-либо без спросу совал нос в его дом и в его дела. Односельчане сошлись на том, что собаке-де и собачья смерть. Разговоры прекратились, и про тот случай старались больше не вспоминать. Должность «Тады» каким-то непонятным образом занял почти глухой смирный дед Самийло. Но и этому не повезло на новом месте — запалом от гранаты, из которого дед хотел смастерить мундштук, ему напрочь оторвало три пальца и едва не вышибло глаз. После этого случая новый полицай как огня стал бояться винтовки, выданной ему в районе, и даже смятые консервные банки, валявшиеся на земле, дед обходил стороной. «Время военное, — говаривал он. — Заприметил где-либо что-то железное, руками не хапай. Где хронт прошел, там амуниция всякая разбросана, то исть супризы».
Так вот тот самый «племянник» пасечника и стоял нынче в двух шагах от меня, положив ладони на странный деревянный ящичек.
— Зовут-то тебя как? — спросил он.
— Петькой, — соврал я еще раз.
Парень улыбнулся.
— И никакой ты не Петька вовсе, а самый настоящий Андрей. Боишься назваться из-за этой игрушки? — Похлопал он по своему оттопыренному карману. — Не робей, я буду молчать как рыба.
Так я познакомился с Юркой-Ленинградцем, как называл его пасечник Данила Резниченко.
Ох и постылое ж занятие перебирать кукурузные зерна… Вдвоем с теткой мы еще осенью притащили мешок кукурузы из сожженного колхозного амбара. Зерна были темные, обуглившиеся, не часто попадали среди них не тронутые огнем, белые, треснувшие от жары «баранцы». Но что поделаешь, надо было выудить из мешка все пригодное в пищу, так как тетка все время вздыхала: «Стукнет зима, подохнем с голоду, ой, подохнем…»
Я сидел под грушей, тоскливо прикидывая, управлюсь ли с мешком дотемна. Скрипнула калитка. Во двор зашел Юрка-Ленинградец. Я вскочил.
— Чем будешь занят вечером? — спросил он, и я заметил, как пульсирует у него над бровью красноватый шрам.
Что можно было делать вечером? Странный вопрос. С тех пор как появились оккупанты, во всех хатах не было ни капли керосина. Едва наступали сумерки — хочешь не хочешь, приходилось укладываться спать.
— Да ничем особым заниматься не буду, — честно признался я. Давай-ка попозже, как стемнеет, махнем через мост на тот берег, на баштан. Кавунов притащим! Они на баштане гниют, а староста, куркульская морда, не дает людям. Все для фашистов бережет. Будем мы его спрашивать? Плевать на старосту!
— Идет! Согласен. Но арбузы притащим в другой раз, — сказал Юрка. Есть дело посерьезнее. Требуются четыре руки с мужскими мускулами. Хочешь мне помочь?
Я даже чуб погладил от удовольствия. Юрке-Ленинградцу нужна моя помощь! Куда идти? Какое это имеет значение! Главное, он хочет, чтобы с ним пошел я. Услышали б хлопцы с нашей улицы!.. Мои дружки и так уж с завистью поглядывали на меня с тех пор, как Юрка стал появляться у нас во дворе. Они глазели на него с немым восхищением, как могут только мальчишки глазеть на человека, прошедшего огонь и воду. Но Юрка ребят не замечал. Ему было больше двадцати, а им — кому тринадцать, как мне, а кому и того меньше. Самому старшему из нас, вчерашних школьников, Володьке Нечитайло, он жил напротив, через дорогу, едва исполнилось семнадцать, как его тут же увезли в Германию, и ни слуху ни духу…
Я с готовностью ждал, что еще скажет Юрка-Ленинградец, горя желанием побыстрее узнать о его намерениях. Выяснилось, что от меня требовалось совсем немного: попозже, когда стемнеет, прийти в камыши к повозке. И все. Юрка заметил, что мне хочется о чем-то его спросить. Но ничего не сказал, только взлохматил мой чуб. Напомнив, чтобы я явился без задержки, он ушел от нас огородами.
С нетерпением дожидаясь вечера, я все время думал: «Для чего он позвал меня к реке?» Мысли упорно крутились вокруг гранат. Может, Юрка только притворяется, что гранаты не интересуют его? Он ведь еще как следует не знает меня, потому и не хочет пока быть откровенным… А что, если мы рванем гранатами дом, где расположился комендант, сухопарый злой немец?! Комендант, змея фашистская, прикатывал в село внезапно, на бричке, и лупил палкой каждого, кто попадался на улице, потому что при оккупантах ходить днем по улицам запрещалось: все должны были работать в поле. Сухопарый фашист в очках считался «сельскохозяйственным комендантом» четырех сел. Он забрал под квартиру здание школы в соседнем селе, километрах в четырех от Дубравки. Если ночью поплыть на лодке по течению, то даже и весел брать не надо — через час будешь там. А потом — садами, мимо клуба… Те места я хорошо знал.
…В затоне было тихо и пахло осокой. Сняв штаны, я осторожно вошел в теплую воду. Ноги погрузились в мягкий ил. Со дна поднялись пузырьки. Над головой пролетела потревоженная утка.
Юрка-Ленинградец сидел на повозке, опустив ноги в воду, и курил козью ножку. Я встал на колесо, уселся рядом с Юркой. Потемневший от дождей брезент по-прежнему лежал на передке. Металлический серый ящик радиостанции тускло поблескивал при свете луны. Юрка-Ленинградец швырнул окурок в воду и спросил:
— Умеешь держать язык за зубами?
Я промолчал. Что можно было ответить на такой обидный вопрос?
— Понятно, — кивнул он. — Сейчас мы возьмем эту штуку, — рука Юрки легла на корпус радиостанции, — и отнесем на берег. Я пробовал сам, да она тяжелая, едва не утопил.
— На кой тебе рация? — разочарованно спросил я. — Питания нет, а без питания грош ей цена. Думал я снять с нее кое-какие детали, да жалко стало портить, хотя все равно ей пропадать…
— Вот этого я и боялся, — признался Юрка. — Отвинтил бы ты кое-что и сделал бы самое худшее, что только мог в жизни. Ну-ка, взялись!
Мы развернули брезент и положили на него металлический ящик, — он и вправду был тяжеленный. Едва не уронив, сняли рацию с повозки. Ощупывая босыми ногами мягкое податливое дно, медленно побрели к берегу. Несколько раз останавливались передохнуть, пока наконец взобрались наверх по крутой тропинке, что вела по откосу обрыва. Возле подворья, где раньше помещалась колхозная бригада, нас ждал пасечник. Он стоял под яблоней босиком, без фуражки.
— Несите в хату, — вполголоса бросил дядька Данила и пошел вперед, к своей мазанке, что белела над обрывом.
Отсюда, с обрыва, я с хлопцами еще позапрошлой зимой спускался на лыжах да так, что дух захватывало…
Данила Резниченко жил одиноко, проводив в армию дочь, чернявую веселую Варьку, которая работала фельдшером в нашей больнице. Жена пасечника давно умерла, я ее даже не помнил. Мы, ребята, побаивались этого угрюмого с виду бородача. Высокий, плечистый, похожий на цыгана, дядька Данила всегда хмурил мохнатые брови и гонял нас с подворья бригады…
Мы втащили свою ношу в сени. Из сеней одни двери вели в каморку, там тускло мерцал огонек коптилки. Рядом с низеньким топчаном, на котором, видно, спал Юрка-Ленинградец, стоял широкий дубовый стол, заваленный мотками проволоки, обрезками латуни, разным металлическим хламом. В каморке остро пахло бензином. Многие сельчане выменивали у немецких водителей бензин: за неимением спичек люди охотно обзаводились самодельными зажигалками.