Скучает ли акула? Следит ли из-за своего стекла за людьми, или её взгляд соскальзывает со стеклянной поверхности, как маслом, смазанной светом, и не проникает наружу?
Ребёнок думает об этом не более секунды, он отвлекается соседним зрелищем, огромным шевелящимся лесом как бы молодых, покрытых мягким ворсом, оленьих рогов, и других, прозрачных щупалец, движущихся в каком-то им самим лишь внятном ритме. Их красота, равнодушная к человеку, однако вполне ему доступная, заставляет сердце ребёнка замирать ровно настолько, чтобы ему хватило времени поверить, что оно разучилось биться. Всякое сердце, и глаз, и любой орган, скользкий, лишённый кожи, нечувствительный к боли, больше знает о подводных существах, состоит с ними в каком-то родстве или молчаливом заговоре, может быть, направленном против своего обладателя. Красота органа или рыбы, менее всего пригодная для какого-либо применения или дружеского участия.
Дети, совсем маленькие и побольше, прибывали, как молоко или вода во время потопа. Всякое движение происходило с оглядкой: то тут, то там под локоть грозила попасть маленькая голова или плечо, хрупкие, пугающие. Десятки живых существ, находящихся в процессе непрерывного превращения. Странно было, что все эти удивительные химические и физические процессы целью имеют то, чего на свете скучнее не выдумаешь: взрослого человека. Точно должно было быть наоборот, точно они так и замрут, как шахматные фигурки перед последней битвой, глядя мокрыми ягнячьими глазами, и ничего из теперешнего больше не станет.
Безответственная романтизация изменённых состояний
Впасть в запой. По крайней мере, на сутки, не меньше. Но и не сверх того (всё, что мы желали знать о формах восприятия у неодушевлённых механизмов, мы и так уже знали).
Наблюдать медленное преображение предметов. Не вульгарное изменение, но именно преображение, как если бы в них проступал их извечно предвиденный лик, стёршийся от повседневных прикосновений рукой или мыслью. Двурогие, выпрастывают они себя отовсюду, точно прежде прятались, тщетно ожидая быть найденными. Всякий из них обладает атрибутом пугающей необходимости, одновременно отталкивающей и притягательной, так что это напряжение противодействующих сил подвешивает мир, обращая во взвесь. Она парит и не падает.
В какой-то момент вдруг оказывается, что всё происходящее со мной и с вами представляет собой демонстрацию некоего кинофильма, не запечатлённого в плёнке или цифре, но особым голографическим образом снятого во всех четырёх доступных нам измерениях. Тогда, в процессе съёмки, любое движение было результатом тщательнейшего подбора угла и ракурсов, искусно подсвеченное и обустроенное, всякий непорядок в кадре – специально спланированным и приведённым в действие многотысячелетней подготовкой. Теперь оно воспроизводится с пугающей и веселящей лёгкостью, не требуя ни малейшего напряжения. Точность воспроизведения, однако же, иллюзорна: мы знаем, что она результат монтажа и воспроизводит лишь то, что должно быть воспроизведено. И тут, и там мы встречаемся с повторением какого-нибудь особенно приглянувшегося кадра, не просто похожего, а того же самого, приобретающего другой смысл лишь в соседстве с предшествующими и последующими. Это могло быть в предыдущей серии, но могло, впрочем, и не быть вовсе. Эта двойственность, подозрительность иллюзии узнавания никого не желает ввести в заблуждение, потому что предъявляет себя как видимость, не более.
Зрелище не предполагает никакого зрителя. В этом его мистериальный смысл, который позволяет думать, что перед нами не просто кинокартина, предмет, существующий в полной мере лишь тогда, когда предъявлен какому-никакому наблюдателю. И мысль о том, что никто не увидит должное быть увиденным, отвращает и намекает на тщетность. Это же созерцающее само себя действие противоречиво, как глаз, наблюдающий сам себя, однако мысль о зеркале сводит парадокс на нет: мы понимаем, что находимся перед зеркалом. Мы не видим в нём себя, но мы есть то, что мы видим в нём. Наш взгляд заходит слишком далеко, всегда упираясь в отталкивающую свет поверхность, но стоит чуть окоротить его, сосредоточившись на свойствах стекла.
Так, воздух, который мы видим, наполняется остаточными образами. Синеватые, песчаные, розовые, они заполняют пространство. Люди и предметы являются как бы в мареве своих прошлых и намёками будущих движений. Словно размазанные, они теряют чёткость, но приобретают некоторый шлейф, указывающий на то, какими они могли бы нам являться, если бы мы были вдруг лишены, как ненужного придатка, представления о времени. Тогда разрушимость всякой вещи или даже существа представляется чем-то обыденным, относящимся к его своеобразию и способам употребления. Белокурое, деревянное и смертное становятся свойствами одного порядка. Сон, который поглотит остатки дня, может завершиться пробуждением, но может и перейти в смерть. Это не имеет никакого значения.
Через какое-то время сон, точно, приходит. Глухой, без сновидений, начисто вырезающий шесть-восемь часов, в течение которых вы нигде и никак не существуете. Вы просыпаетесь от жажды или не просыпаетесь вовсе.
Тератомы пресакральной области
Тератома – опухоль, включающая в себя зубы, волосы, фрагменты костной и хрящевой ткани. Что-то вроде маленького оскалившегося животного, притаившегося в толще ни о чём не подозревающего организма. В древности тератомы вызывали суеверный ужас, им приписывали потустороннее происхождение и считали пособниками инфернальных сил, подсаженными в тела людей, которых облюбовал для себя ад. Возможно, здесь свою роль сыграл тот факт, что тератомам подвержены преимущественно женщины. Эмпедокл считал существование тератом доводом в пользу истинности своей экстравагантной концепции происхождения живых существ.
*
В окружающей действительности ничего было невозможно понять, она являлась как бы в образе решённого кроссворда и к дальнейшему чтению предназначена не была. Поэтому жил в постоянном сопровождении внутренней речи, как если бы смотрел жизнь в гнусавом одноголосом переводе, часто неверном или упускающем своеобразное остроумие оригинала.
*
Тогда Бог спросил Каина: «Где брат твой Авель?», а Каин ответил что-то вроде «Я не сторож брату моему», но Бог при этом знал, что Каин знает, и Каин обязательно тоже знал, что Бог знает, что Каин знает, и Бог знал, что Каин знает, что Бог знает – etc., и чем это всё в итоге закончится. Их разговор представлял собой искусное нагромождение дипломатических уловок, призванных покрыть эту ситуацию полной прозрачности некоторым флёром из недомолвок. Но то, что Богу было ведомо, а Каину, по-видимому, нет, так это что в другом, идеальном варианте развития истории человечества, который в строгом смысле историей не является и пишется всегда лишь в желательном наклонении, Каин всё равно убивает Авеля, но делает это без злого умысла, по неведению, и не несёт за содеянное почти никакого наказания. Эта оборотная желательная сторона существования вся сокрыта полной тьмой неведения и подобна сну без сновидений, о котором человек не может вынести никакого определённого суждения, вплоть до того, что не может даже сказать, был ли он вообще, и если да, то как долго.
*
Невидимое и не могущее быть засвидетельствованным – вот точка наваждения, вызывающая приступ невыносимого ужаса в сознании, освобождённом от присутствия всезнающего наблюдателя. Незасвидетельствованное не просто нам неведомо (ведь всегда есть некто, кому известно) – оно как бы не существует вовсе, его нельзя выследить, коль скоро оно не озаботилось оставлением следов, потому что не желает быть пойманным. До определённого момента европейская культура носила слегка параноидальный характер расследования, сбора свидетельств и улик, при помощи которых истина могла бы быть выведенной на свет божий. Однако, на закате своего существования она всерьёз озаботилась категорией «неясного» – не того, что подлежит разъяснению, а того, что так и осталось неразъяснённым: преступление, которое так и не было раскрыто, невероятное совпадение, которое так и не получило никакого логического объяснения, сын, так и не узнавший имён своих родителей, обвиняемый, против которого так и не нашлось веских и убедительных улик, не дошедшие до нас тексты или те, что были уничтожены в момент своего завершения или несколько позже, – всё то, что не может быть засвидетельствованным. Быть может, истерическая одержимость письменами, произведение гигантского количества текстов и текстов по поводу этих текстов есть последний всплеск сопротивления перед окончательной победой невидимого.