Через несколько дней в этой комнате зазвонит телефон. Павелек поднимет трубку, глядя на золотой циферблат часов, и подумает, что вот сейчас, в семь утра, начинается приятный, апрельский день.
— Алло! — скажет он, глядя на темные стрелки часов.
— Это я, — послышится тихий, далекий голос.
— Генек! Господи! Что с тобой случилось?
Слезы будут стекать по лицу Павелека, как если бы ему не было девятнадцати лет, как если бы он оставался маленьким мальчиком в бархатном костюмчике с кружевным воротничком.
— Я хотел бы с тобой повидаться, — услышал он далекий голос.
— Ну конечно, Генек! Послушай, это очень важно. Йоася здорова, у нее все в порядке, шлет тебе привет.
В течение долгих мгновений он будет слышать монотонный шум в проводах. И тогда воскликнет с беспокойством:
— Генек! Слышишь меня?
— Слышу. Я тоже ей кланяюсь. Мне нужно с тобой повидаться.
— Ты где?
— В городе.
Снова их разделит долгая тишина, а потом Генек скажет:
— Я возвращаюсь туда.
— Ты где сейчас? Мы должны встретиться.
— Да. В девять на углу Ксенженцей и площади Трех Крестов, хорошо?
В этот момент Павелек услышит щелчок, и соединение прервется. Еще он крикнет нетерпеливо: «Генек, слышишь меня?! Генек!» — но ответа уже не будет.
Все это, однако, случится через несколько дней. Зазвонит телефон, на часах семь, за окном ясное утро. Так предопределено звездами. И так же было предопределено, чтобы Павелек сказал мужчине в клеенчатом плаще:
— Вы отдохните, а мы приготовим что-нибудь поесть.
— Нет нужды, — ответил тот. — Ребенку дайте. Я не голодный. Сейчас пойду.
— Это опасно, — сказала мать. — Они стреляют без предупреждения.
— Вы, уважаемая пани, в это не верьте. Они бы тогда своих перестреляли. Всегда проверяют документы.
— А у вас есть пропуск?
— У меня есть все, что надо, — ответил он и рассмеялся.
Ей никогда не приходилось слышать подобного смеха. В нем звучала жестокость и угроза. Она снова взглянула в глаза мужчины. И подумала, что он читает ее мысли. На щеках ощутила тепло, теперь уже она боялась обоих, мужчины и Павелека.
Боялась, что Павелек заметит ее странное состояние, эту необычную возбужденность и страх. Но Павелек взял девочку за руку и сказал:
— Мы с Йоасей пойдем на кухню, будем приготавливать что-нибудь вкусное на ужин…
— Ах, зачем, — сказала женщина без всякого смысла и внезапно села к столу, напротив рослого пришельца. У нее не было сил уйти от его взгляда. Мужчина протянул руку с портсигаром.
— Закурить не хотите?
Она отрицательно покачала головой. Теперь он осматривался в комнате. Разглядывал буфет, сервант, фарфор за стеклом, фотографии в рамках, потом оглядел пунцовые шторы на окнах, обивку стульев, скатерть из дамаста на столе. Его глаза были пусты, лишены любопытства, а ей казалось, что когда он смотрел на узорчатый кафель печи и гипсовые завитушки на потолке, то делал это, как если бы раздевал ее, как если бы разглядывал ее грудь, живот, голые плечи. Что с тобой происходит, Эльжбета, подумала она, это же чудовище, жестокое и необузданное! И она не заблуждалась. Он был жесток и необуздан, некоторые считали его чудовищем. Но ведь она хотела именно такого, такого ждала, к собственному возмущению и ужасу. Они молчали. Даже если бы он остался с ней на долгие годы жизни, им так же нечего было бы сказать друг другу. Оставались бы мужчиной и женщиной, мужчиной и женщиной в каждом мгновении — и более ничем! Но он не остался. У него были свои мрачные дела на самом краю света, где нет уже людей, а только звери и призраки. Он погасил сигарету, встал со стула, рослый, могучий, с пятном крови на клеенчатом плаще.
— Я уж пойду, — произнес он и скривил губы в улыбке. — Попрощайтесь за меня с девочкой, уважаемая пани. И сыну кланяйтесь.
— Но может, все-таки… — сказала она.
Он отрицательно качнул головой:
— Мало времени, уважаемая пани. Всегда мало времени!
Надел на голову кепку, козырек натянул глубоко на лоб. Его лицо изменилось, теперь он выглядел менее угрожающе, тень козырька как бы прикрывала его пороки.
Она проводила его до дверей. У порога сказала:
— На лестнице нет света.
— Ничего, не пропаду, — ответил он.
Подала ему руку. Он поднес ее к губам и поцеловал. Захлопнув за ним дверь, она прислонилась к стене, дышала часто и взволнованно. Ощущала на руке влагу его губ, и это наполняло ее дрожью. Слышала удаляющиеся шаги по лестнице. Ненавижу его, подумала она. Чудовище! Какое унижение…
И даже спустя тридцать лет, будучи старой женщиной, она так и не избавилась от этой ненависти. Лица мужчины не помнила, зато помнила себя. И спустя тридцать лет по-прежнему испытывала чувство унижения. Всякий раз, когда потом ей встречались подобные плотные, простые в обхождении мужчины, которые держались с большой самоуверенностью, проистекающей из физической силы, власти, изворотливости или самой обычной глупости, всякий раз, когда потом встречала она подобных плебеев, которые относились к ней с равнодушным превосходством или перед которыми она сама чувствовала себя неуверенно из-за своей хрупкости, женственности, слабости, из-за того, что история оттолкнула ее в сторону, в канаву, с той насыпи, где они шли посередине, в этих своих плащах — клеенчатых, кожаных, болоньевых, в кепках, в шляпах или с непокрытой головой, когда видела их лица, какие-то суковатые, грубо вытесанные, когда смотрела, как они курят, держа сигарету между большим и указательным пальцем с огоньком, обращенным внутрь ладони, всякий раз, когда слышала их шаги, такие размашистые под грузом больших тел, или ощущала запах их кожи, пронзительный и резкий, запах пота, табака и греховности, она неизменно вспоминала вечер, когда приняла под свой кров дочку адвоката Фихтельбаума. И испытывала чувство унижения. Ведь как-никак принять в свой дом еврейского ребенка, в такое время, весной 1943 года, было поступком прекрасным и достойным признания. Тогда отчего же чувствовала она себя униженной? Что произошло в тот вечер, если через много лет он возвращался к ней вместе с ощущением такой горечи и отвращения?
Она сидела за столом, смотрела на стрелки часов, слушала, как в кухне Павелек что-то говорит девочке, — и старалась думать о своем отсутствующем муже, находящемся более трех лет в немецком плену, среди сотен таких же, как он, офицеров, которые оставили жен, чтобы защищать эту страну, страну, которую невозможно было защитить, отданную на растерзание, обреченную на унижения, поругание и уничтожение. Почему, думалось ей, за какие провинности?
Положила ладонь на грудь. Ощутила под платьем эту хорошо знакомую форму, которая всегда казалась ей чуждой и неприятной, да она, собственно, и не ей принадлежала, а мужчине. Остро почувствовала свое сиротство. Ей казалось, что она медленно умирает. Почему я умираю, подумала она, ведь я не совершила ничего дурного?
Эта мысль несколько отрезвила ее религиозную душу. Не будь смешной, Эльжбетка, сказала она себе, смерть — не кара за грехи, а переход к жизни вечной. Не будь смешной!
Это принесло облегчение. Но ей не хотелось признаваться, что она смешна. Скорее была она печальна и разочарованна. Сидела еще некоторое время, глядя на часы. Промелькнула мысль, что тот мужчина может на улице попасть в лапы к немцам и выболтать, куда он отвел еврейского ребенка. Ее снова охватил страх, но лишь на мгновение, так как она знала, что он не попадется в немецкие лапы, такие, как он, в немецкие лапы не попадаются, а если даже и так, то все равно он не скажет ни слова. Доверяла ему, ненавидела его и испытывала унижение.
А потом встала из-за стола, пошла на кухню и, к своему удивлению, обрела радость и покой, раздела маленькую еврейскую девочку и с нежностью выкупала ее, тихо напевая мелодии своей молодости.
XIII
В пять утра, еще в сумерках, в тумане и весеннем холоде, он ехал на трамвае через мост Кербедзя. Трамвай грохотал. Люди стояли стиснутые, невыспавшиеся, осовелые. От них поднимался резкий, пронзительный запах страха и безнадежности. Остался только этот запах. В троллейбусах, трамваях, автобусах марки «Шоссон», «Берлье», «Икарус», «Сан» и еще в купе железнодорожных вагонов остался этот пронзительный запах. Иным уже стал человеческий страх, иной безнадежность, усталость, сны, мечты, но запах оставался.