Будучи уже очень старым и больным, он сидел на террасе своего дома в Альпах и думал, не без желчной удовлетворенности, что немцы опять стали немцами во всей своей красе — на западе довели до совершенства свой американизм, а на востоке — свой советизм. И старый Мюллер качал головой над своей искалеченной судьбой, а когда пришло время умирать — увидел город Лодзь, улицу Петрковскую, а на ней демонстрацию социалистов и в ее рядах молодого Иоганна Мюллера среди польских, еврейских и немецких товарищей, увидел, как они смело шли с возгласами «Да здравствует Польша!» прямо на конных казаков, стоявших в конце улицы, готовых к атаке, с поднятыми над конскими затылками саблями и нагайками.
XII
У парадной двери раздался звонок, Павелек взглянул на часы. Было уже почти девять. Мать Павелека испуганно посмотрела на сына, который сидел за столом, положив руку на книгу и вслушиваясь в тишину, наступившую после звонка, тишину вечера в пустой квартире, отгороженной от остального мира шторами затемнения и пунцовыми портьерами. Теперь только напольные часы, фирмы «Густав Беккер», за стеклом которых поблескивали золоченые гири и цепочки, негромко тикали в углу комнаты. Над столом светилась голубоватым светом газовая лампа с обрамлением в форме металлической короны. Пальцы Павелека, лежавшие на книге, шевельнулись, а взгляд снова обратился к часам, которые вздрогнули нутром своего механизма, чтобы начать отбивать девять размеренных ударов.
— Но ведь это уже комендантский час, — шепотом сказала мать.
Оба встали и смотрели друг на друга.
— Я открою, — сказала она. Это была красивая женщина с тонкими, четкими чертами лица, как на старинной камее. Сейчас в ней поднимался страх, знакомый уже несколько лет, который парализовывал ее, когда раздавался звонок, шаги по лестнице, слова, сказанные по-немецки. Ее муж, офицер, участник сентябрьской кампании[40], находился в лагере военнопленных. Каждый день она разглядывала сына, и ее охватывал ужас при виде его все более мужающей, стройной фигуры. Ей хотелось, чтобы он оставался ребенком, но так как это было невозможно, желала для него какого-нибудь незначительного увечья — короткой ноги или кривых плеч, а больше всего была бы рада, если бы он на какое-то время стал карликом. Но сын не был карликом, он был сильным и хорошо сложенным молодым мужчиной. Вскоре ему должно было исполниться девятнадцать лет. С матерью он разговаривал мало и редко бывал дома. Водился с высокими, статными молодыми людьми — и она не сомневалась, что ее Павелек что-то задумал, что ведет против нее какую-то игру, ставит под удар свою жизнь, и оттого дрожала, охваченная тревогой, любовью и ненавистью. Упрекала себя за прежнюю неосмотрительность и болтливость, за все те польские сказки и легенды, которые много лет вколачивала в голову своему ребенку. Ставила себе в вину стишки и молитвы, песни и воспоминания, Мицкевича и Гротгера[41], Пилсудского и ксендза Скорупку[42]. Проклинала все эти Грюнвальды[43], Бычины[44], Псков[45], Пражскую резню[46] и Наполеона, Ольшинку Гроховскую[47] и Малогощ[48], валы Цитадели[49], «Десятерых из Павяка»[50], Магдебургскую крепость[51], чудо над Вислой[52], но прежде всего нехорошо думала о своем муже, который давно отсутствовал и тем не менее продолжал слоняться по дому, манипулировал руками Павелека, когда тот заводил напольные часы, подтягивая гири на цепочках, снимал с полок библиотеки книги, которые Павелек читал, и, несомненно, приходил к Павелеку по ночам, во сне, чтобы постоянно твердить ему о долге поляка. Отсутствующий муж приходил и к ней, но иначе, без мундира, сабли и конфедератки, а, впрочем, чаще всего совершенно голый, немного несдержанный, пахнувший табаком и одеколоном, как двадцать лет тому назад, когда она впервые ощутила на себе его кавалерийский вес сразу же после победоносного сражения, юношеский вес солдата, который выиграл войну и завоевал свою женщину. По ночам она принимала мужа бесстыдно и ненасытно, жаждала продлить его присутствие в своих снах, зато днем совсем его не любила, страшилась этого необузданного призрака, который искушал Павелека, перетягивал его на свою сторону, на другой, опасный берег, куда сходились мужчины, подобные ему, она же, охваченная дрожью, оставалась на своем берегу, в одиночестве и страхе.
Павелек вышел из комнаты, исчезнув из ее поля зрения. Донеслись шаги по темному коридору, потом бряцание засова, звон цепочки и, наконец, звук открываемых дверей. Это конец, подумала она, гестапо пришло за Павелеком. Стояла не двигаясь, красивая зрелая женщина с ниспадающими на лоб светлыми волосами, широко открытыми голубыми глазами, тонкими пальцами, сплетенными в жесте тревоги. Слышала биение крови в висках и думала, что этого испытания она не переживет. Бог не должен карать человека столь сурово и требовать от него, чтобы продолжал оставаться в живых.
Она услышала в коридоре чужой, мужской голос, говорящий по-польски, весело и свободно. На пороге остановился Павелек, а за ним появилась маленькая девочка, которую держал за руку высокий, смуглый мужчина с печатью порока на лице. Ты идиотка, Эльжбета, сказала она себе, ты глупая баба, Эльжбета! Только теперь поняла она, что ведь, наверное, сегодня, а может, завтра или послезавтра у нее в доме должна появиться Йоася Фихтельбаум, маленькая сестра Генека Фихтельбаума, лучшего школьного друга Павелека, этого капризного Генека, мальчика немного самоуверенного, зазнавшегося из-за своих прекрасных отметок, который ее отсутствующему мужу никогда не нравился, потому что ее отсутствующий муж вообще отличался несколько неприязненным отношением к евреям, оставаясь, естественно, далеким от любых насильственных методов, как-никак он прошел через период независимости и получил европейское образование, был истинным джентльменом, с тончайшей, унаследованной от девятнадцатого века, патиной прогресса и либерализма, который, как казалось, может преобразить мир в планету всеобщего братства, и потому ее муж был далек от насильственных методов, однако о евреях высказывался с некоторой фамильярностью, барской снисходительностью, но без теплоты, а скорее с сарказмом. Итак, это сестричка Генека, дочка Ежи Фихтельбаума, известного адвоката, человека огромного обаяния и культуры. Она охотно беседовала с ним, встречаясь на родительских собраниях в школе. Однажды пила с ним кофе на террасе в Лазенках, случайно встретив во время воскресной прогулки. Мальчики катались на пони, а она вместе с адвокатом и его женой, лица которой совсем не запомнила, поскольку была слишком светской дамой, чтобы помнить жену еврейского адвоката, встреченную всего один раз на воскресной прогулке в Лазенках, пила кофе на террасе и говорила о дружбе Павелека с Генеком, которая несколько возвышала Генека в ее глазах, делала его более достойным внимания. И какова же была ее радость, как тепло стало у нее на сердце, когда судья Ромницкий, которого она мысленно называла «наш Марк Аврелий с Медовой улицы», так как, зная с юных лет латынь и древнюю историю, считала судью философом и гражданином, наделенным истинно римскими добродетелями, и как же она обрадовалась, когда именно к ней обратился судья с делом столь деликатным и прекрасным, античным и вместе с тем современным, настоятельно прося ее принять на день или на два еврейского ребенка, доченьку, что ни говори, ее знакомого, адвоката Ежи Фихтельбаума. Она согласилась тотчас же, то был поступок христианский, польский и человеческий во всей своей многосторонней значимости, связанный также с риском, что придавало ее жизни некий благостный ореол. Сделала это не из тщеславия, ведь ради тщеславия никто не кладет голову под топор, но из потребности сердца — доброго, чувствительного и остро ощущающего несправедливость. Ночью она спрашивала отсутствующего мужа, правильно ли поступила, а он ответил утвердительно и добавил, что жене польского офицера, томящегося в немецкой неволе, иначе поступить невозможно. Вот так появился под ее кровом этот ребенок, которого вырвали из пучины беспощадного моря насилия и злодеяния и доставили на сушу. Перед ней была красивая девочка четырех лет с курчавыми волосами и большими, темными глазами. Она стояла в свете газовой лампы и вслушивалась в последний удар часов, которые пробили девять. Во всем городе только что закрыли ворота, и женщина, вдруг что-то вспомнив, с тревогой взглянула на пришельца. А тот слегка кивнул и сказал: