Литмир - Электронная Библиотека

— Это я, — сказал я.

— Что случилось?

— Да ничего. Просто хотел спросить тебя кое о чем.

Мама вздохнула:

— Нельзя звонить в такую поздноту.

— Извини.

— Отца разбудишь.

— Он спит?

— Конечно, спит. Ты за границей?

— Я дома.

— А на слух будто за границей.

— За границу я еду на той неделе, мама. Сперва в Москву. А из Москвы прямиком в Париж. На книжную ярмарку. Буду выступать с докладом. Приглашение туда — большая честь.

Мама говорила тихо, наверно, не хотела будить отца, которого я уже разбудил.

— Что там у тебя? — спросила она.

— Ты помнишь шарф, который когда-то подарила мне на Рождество?

Ей даже время на размышление не потребовалось. Не зря она столько кроссвордов разгадывает.

— В шестьдесят пятом, — сказала она.

— Да. Примерно.

— Не примерно. Именно в шестьдесят пятом. Помнится, ты не особенно обрадовался.

На сей раз вздохнул я:

— Тогда ты наверняка помнишь, какого цвета был этот шарф.

— Он был разноцветный.

— Голубой в черную полоску, верно?

— Коричневый в голубую полоску, — сказала мама.

Я поневоле прошелся по комнате, от окна к окну. На улице забрезжил рассвет.

— Почему ты так уверена?

— Ну я же сама его связала.

— Так ведь столько времени прошло. Целых сорок лет.

Мама коротко рассмеялась.

— Да я и вязала его Бог знает как долго.

Я сел за стол, где лежало письмо.

— Извини, что разбудил вас, — сказал я.

— Теперь уж все равно проснулись, — сказала мама.

Я немножко помолчал, не прерывая связи. Кажется, даже различил на заднем плане голос отца.

— Позвоню вам из Парижа, — сказал я.

— Только не среди ночи, пожалуйста.

— Обещаю.

Мама медлила, я слышал в трубке ее дыхание, чуть более тяжелое, чем обычно, а потом сказала, хотя раньше никогда такого не говорила, — сказала сдержанно, чуть ли не настойчиво, словно предостерегая:

— Будь осторожен.

Я положил телефон на стол и порвал письмо на мелкие клочки.

Всегда кто-нибудь тебя видит, не отрывает взгляда, видит, как ты прижимаешься лицом к сетке ограды под дождем на школьном дворе, видит, как ты отворачиваешься и уходишь, видит, как ты падаешь.

Аврора Штерн тоже говорила: нельзя сидеть спиной к манежу.

Не забывай.

Но чтобы помнить, надо научиться забывать. Вот в чем заключается искусство. Искусство помнить — это умение понять, что нужно забыть.

Я помню вот что.

Передо мной стоял слон. Черный, гладкий. С белыми бивнями. Слон, которого дала мне на чай Аврора Штерн. При свете настольной лампы он отбрасывал четкую тень. А я думал, что цветы — это не реквизит. Цветы не вещи. Цветы недолговечны. Цветы вянут. Они нестойки. Красивы короткий миг, если успеешь увидеть. А если не успеешь, все равно красивы. Просто ты этого не знаешь. Вот так я думал тогда. И думаю сейчас. Удвоенная мысль. Я думаю о том, что думал, когда осторожно взял слона в руку. Цветы — это не реквизит. Цветы не вещи. Цветы исчезают, как и мы. А реквизит долговечен. Реквизит — противоположность украшению. Тут меня позвала мама. Я не двинулся с места. Потом меня позвал отец. Они сидели в гостиной и разглядывали цветные летние фотографии. Неужели нельзя оставить меня в покое? Неужели нельзя оставить меня наедине с моими собственными картинами? Разве это так трудно? Разве я требую слишком много? Разве я требую слишком много, если хочу остаться наедине со своими картинами, с образами, которые медленно, но верно проявлялись во мне и о которых я не мог говорить, поскольку еще не знал, на что они похожи? Разве я требовал слишком много? Тут они оба позвали меня. Я положил слона обратно в сейф для чаевых и прочих неожиданных поступлений, где теперь скопилось ровно девятнадцать крон, и пошел к ним, как полагалось вежливому сыну.

На столе в беспорядке лежали летние фотографии.

Комната превратилась в запоздалый календарь.

Я остановился на пороге. Хорош. Дальше не пойду. И никто, даже родители, меня не заставит.

Проявляла фотографии мама, а хвалился ими отец.

Он подал мне один из снимков.

— Смотри! Вы с Эдгаром на вышке для прыжков.

— Ну и что? — сказал я.

Мама быстро посмотрела на меня.

— Кстати, как было у Эдгара? Приятно провели время? — спросила она.

Я так долго молчал, что мама успела догадаться, какой будет ответ, и в принципе можно было вовсе не отвечать.

— У Эдгара один глаз стеклянный, — сказал я.

Мама опешила.

— Стеклянный?

— Да. Правый глаз. Можно его вынимать и мыть под краном.

Мама опять посмотрела на нашу с Эдгаром фотографию, а отец полистал пачку и достал другой снимок, каким мог меня помучить.

— Глянь-ка сюда. Ты щелкнул нас в саду.

Фотографию я мог разглядеть прямо отсюда, с порога. Мама с отцом под яблоней в несодденском саду. Помню, моя рука с фотоаппаратом дрожала. Я стоял в обратной волне фьорда. И до сих пор стою в этой обратной волне, в потоке деревянных щепок, обломков и медуз. Плечи у мамы загорели. Никогда раньше я не видел ее в таких красках. У отца половина лица бледная, из-за кепки, которую он носил. На часах у него ровно 5.12, вторник 12 июня. И этот точный час, выкраденный из времени и хранимый здесь, внезапно напомнил мне о мусорщике, который забирал все ненужное, и у меня так закружилась голова, что пришлось опереться о косяк, чтобы не пасть еще глубже.

— Что с тобой? — спросил отец.

— Со мной? А что со мной может быть?

— Ты какой-то не такой.

Я разозлился. Растерялся и разозлился, когда отец так заговорил.

— Не такой? Как это?

— Ну, в последнее время ты какой-то странный, по-моему.

Я сжал кулаки и чуть не выкрикнул:

— Странный?

Тут мама тоже подняла голову, с удивленной улыбкой.

— Как ты сказал? — спросила она.

— Как я сказал? Вы что, совсем поглупели?

Отец отложил фотографии и смотрел на меня.

— Повтори, — сказал он.

— Что?

— Странный.

Надо с этим кончать. Это невыносимо.

— Странный, — сказал я.

Мама с отцом захлопали в ладоши, вскочили, замахали руками, словно я заблудился на другом конце земного шара и наконец-то нашелся.

— Ты научился выговаривать «р»! — воскликнула мама.

Отец положил руку мне на плечо.

— Будь добр, скажи еще разок, — попросил он.

— Странный, — сказал я.

Отец широко улыбнулся.

— Черт побери, ты так раскатываешь «р», что прямо в ушах звенит.

Сейчас он бросится меня обнимать, и я вдруг сообразил, что его очень беспокоил мой речевой дефект, что он стыдился сына, который не умел говорить чисто, и наверняка именно поэтому держался так холодно, когда я заходил к нему в банк, и уводил меня куда-нибудь подальше, где никто не слышал моих картавых, смехотворных «р», попросту стыдился за меня, а вероятно, и за себя. И чтобы избавить нас от этой неловкой и весьма щекотливой ситуации, пока отец не успел обнять меня за то, что я умею говорить «р», мне придется еще раз обратиться к Джиму Моррисону, вокалисту и автору текстов группы «Дорз», хоть это и выходит за временные рамки данного повествования, то есть за пределы осени 1965 года, когда никто еще слыхом не слыхал об этой ломающей все рамки, невозможной американской группе. Но все рассказы имеют течь. Полностью герметичных рассказов не бывает. Рассказ — это сито, сквозь которое утекают секунды. И сперва я должен вернуться во времени еще дальше, точнее к восьми годам, к тому дню, когда пошел в школу. С новым ранцем, в новых брючках, в новой вельветовой курточке, с новой прической, в новых башмаках, я был новенький с ног до головы, как и все остальные ученики, и все мы по-своему сияли друг перед другом на школьном дворе. Я держал маму за руку. И каждый держал за руку свою маму. Наконец настал мой черед поздороваться с классной руководительницей, милой барышней Кристенсен, из Сволвера. Я поклонился так низко, что чуть не ткнулся лбом в асфальт. И тут меня ослепила яркая молния. Но дождь не хлынул, и гром не грянул. Это была лампа-вспышка. Фотограф заснял меня. И я не вспоминал об этом до осени 1967-го, то есть до времени через два года после этой истории, если можно так выразиться, когда я уже не был цветочным курьером и наконец-то учился в гимназии, во французском классе, потому что думал, будто мое французское произношение станет отличным, если я воспользуюсь своими давними, картавыми «р», своим речевым дефектом, каковым я по-прежнему владел в необходимых случаях, но, увы, по французскому устному никогда больше четверки с минусом не получал, наверно, оттого, что был единственным мальчишкой в классе лингвистически одаренных девчонок, и в тот день, осенью 1967-го, о котором расскажу и охотно, и через силу, я шел вверх по Глитнебаккен, где высоко на углу, возле часов, светится старинная табличка: Время течет, взаимность живет; на мне было пальто с капюшоном, берет и длинный шарф, связанный мамой, а самое главное, под мышкой я нес новую долгоиграющую пластинку «Дорз», «Strange Days», я купил ее на деньги, вырученные за слона Авроры Штерн, которого продал в комиссионку на Шиппергата, и, признаться, сделал я это не с легким сердцем, продал слона, полученного на чай от Авроры Штерн, нет, с тяжелым сердцем и открытыми глазами, и по сей день меня мучают угрызения совести, хотя стоил слон всего-навсего шестьдесят крон и сделан был из простого камня, а не из слоновой кости, и с тех пор я потратил немало сил, чтобы разыскать его следы, тщетно, разумеется, но мне пришлось выбирать — слон или «Дорз», «Дорз» или слон, я выбрал «Дорз» и уверен, Аврора Штерн поняла бы меня, ведь долгоиграющая пластинка тоже своего рода реквизит, музыкальный реквизит, а теперь я, стало быть, шел домой, чтобы послушать эту пластинку, «Strange Days», как можно громче, прямо дождаться не мог; как я уже говорил, была осень 1967-го, и, выйдя на Солли-плас, я увидел ее, фотографию, сделанную в мой первый школьный день, десять лет назад, увеличенную по меньшей мере в сто сорок пять раз и упрятанную в раму под стеклом, перед банком на Солли-плас, где работал отец, а под логотипом банка стоял безнадежно-унылый лозунг: Спокойно вкладывай в будущее. Значит, я — это будущее. Время инвестировало в меня. Я — копилка, куда время бросало свои минуты и месяцы. Но я не чувствовал себя будущим. Даже прошлым себя не чувствовал. Я чувствовал себя всего-навсего потерянным временем. И висел я не только здесь, на Солли-плас. Я висел перед каждым банком по всему городу. Куда ни глянь, всюду я натыкался на эту отвратительную фотографию, где я, самый вежливый из всех, кланяюсь до того низко, что едва не тыкаюсь лбом в бугристый асфальт школьного двора. Вряд ли стоит подчеркивать, что было до крайности неловко, прямо-таки невыносимо, висеть вот так всем на потеху, точь-в-точь будто ходишь по комнате ужасов, где я был чудовищем, и по этой причине я сидел дома, вдали от школы и смешливых девчонок из французского класса, пока эти фотографии наконец не сняли, не убрали и не заменили новыми, более броскими плакатами и я раз и навсегда не стал прошлым, ну и хорошо. Отец уверял, что не имел к этому ни малейшего касательства, скорее даже наоборот, если б имел касательство, то никогда бы этого не допустил, поскольку ни в коем случае не мог бы отдать предпочтение собственному сыну (хороша привилегия — стать посмешищем!), нет, он бы предпочел обделить меня, он так и сказал «обделить», а я мечтал, чтоб меня обделили. У нас с отцом в то злополучное время были напряженные отношения. Но куда сильнее меня мучило кое-что другое: я не узнавал мальчишку на снимке. Знал, что это я, я в первый школьный день, но не узнавал себя. Узнавал маму. Узнавал милую барышню Кристенсен. Но не себя. Это мог быть кто угодно. Чужой мальчишка. И утешение или, вернее сказать, своего рода примирение я нашел у Джима Моррисона, когда он пел strange days have found us, and through their strange hours we linger alone, bodies confused, memories misused, as we run from the day to a strange night of stone, иными словами, я не был одинок, Моррисон пел для меня, облек в слова безъязыкий капкан во мне, и «Strange Days» напомнили мне о стихотворении Обстфеллера, о «Гляжу», я тоже попал не на ту планету, нас много таких, что попали не на ту планету, каждый из нас. Я оказался в плену меж строк Обстфеллера и Моррисона, где никто не мог меня тронуть. Кстати говоря, Джим Моррисон умер в Париже, всего четыре года спустя, летом 1971 года, при весьма неясных обстоятельствах, то ли совершил самоубийство, то ли его ликвидировали, да, кое-кто утверждает именно так, то ли всему виной банальная передозировка виски и героина, утренняя смесь экзальтированных звезд либо запоздалая вечерняя молитва, никто в точности не знает, и Джим Моррисон тоже не знал, что давным-давно, еще сто лет назад, в его честь названо лекарство, а именно пилюли Моррисона, стимулирующие желчеотделение и стул, но, как бы то ни было, свою последнюю ночь он провел в знаменитом «Отеле» на рю-де-Боз-Ар, где перед смертью, в 1900 году, жил Оскар Уайльд, когда вышел из тюрьмы и навсегда покинул Англию, и объединяет их обоих нечто большее, нежели литература и то, что можно назвать экстравагантным, или эксцентричным, образом жизни, обоих обвиняли в непристойном поведении, Уайльда в гомосексуализме, а Моррисона в том, что годом раньше, выступая с группой в Майами, он разделся донага; Уайльд, эстет и циник, отсидел срок в тюрьме, Моррисон и мысли о тюрьме не допускал и, скорее всего, именно поэтому искал прибежища во Франции, возможно, эта общность судьбы и побудила его провести последнюю бессонную ночь в «Отеле», и теперь, во время злосчастного визита на книжную ярмарку в Париже, куда меня, стало быть, пригласили рассказать что-нибудь мало-мальски разумное о норвежском романе и о том, почему я вообще пишу, я тоже живу в этой тесной и богатой воспоминаниями гостинице, и эти строки, пересекающиеся рельсы, опыт, места и лица несколько утоляют мою тоску по словам, и, чтобы наконец завершить данный экскурс, который, как это ни парадоксально, вернет мое романтическое повествование в прежнюю колею, я должен упомянуть магнитофонную запись, которая попала мне в руки несколько лет назад, не буду вдаваться в подробности, каким именно образом, только намекну, что известную роль тут сыграл мальчик-рассыльный из «Отеля», это запись, сделанная Джимом Моррисоном накануне смерти, то есть в тот день, когда он поселился в «Отеле», длительность ее — сорок минут, голос Джима звучит устало и напряженно, а одновременно потрясает спокойствием, ведь мы знаем, как все кончилось, это голос потусторонний. Он декламирует несколько строф, иные из них известные, например поэтический шрам, полученный еще ребенком, indian scattered оп dawns highway bleeding, он постоянно перебивает себя, возникают долгие паузы, по-моему, он крепко пьет, так как на пленке слышно, как он отставляет бутылку, возможно виски. Повторяются и другие стихи: awakened to dayfall by a worried gardener | enter again the sweet forest | everything is broken up and dances. И вдруг, совершенно неожиданно, Джим Моррисон, 27 лет, начинает петь, на этой неизвестной пленке, записанной за день до того, как его нашли мертвым в ванне:

18
{"b":"163745","o":1}