— Спасибо, — сказала она.
Она стояла ко мне спиной.
Я не знал, что сказать.
— Кто посылал вам другие цветы?
— Дамам таких вопросов не задают.
— Извините.
— Разве я не говорила тебе, что не надо пользоваться этим словом?
Я потупился.
— Говорили.
— Я сама их заказывала. Понимаешь? Сама заказывала себе цветы. По-твоему, это неправильно?
— Нет. Я так не думаю.
— Но эти цветы от тебя, верно? Замечательно. Самые последние цветы в рождественский вечер.
Я опять посмотрел на нее, не зная, обижена она или благодарна.
— Мне просто хотелось узнать, что произошло.
Аврора Штерн повернулась ко мне, вытерла ладони о платье, таким же медленным жестом, как и раньше, и я заметил, что повязок на запястьях нет.
Она сказала:
— Сядь.
— Ладно, — сказал я.
Я слышал звон колоколов, во всех концах города, в Ураниенборге, во Фрогнере, в Майорстюа, Вестре-Акере и Фагерборге, он смешивался с далеким, холодным звуком меж ударов сердца, которые медью гремели под ногтями. Я сел. И Аврора Штерн села прямо напротив меня, на диван, точь-в-точь как прошлый раз. Наши колени почти соприкасались. Я хотел прислониться к спинке кресла, но все же наклонился вперед. А она вкладывала слова, не в мои уста, но в мои руки.
Аврора Штерн была одной из избранниц. Ее избрали для цирка. Вся ее родня — цирковые. Клоуны, дрессировщики, жонглеры, огнеглотатели. Отец метал ножи. Они втыкались вокруг матери, так близко, что перерезали шов платья. Жили они везде и нигде. Где раскидывали палатку, там и был центр мира. Посреди огней манежа — пуп вселенной. Они носили с собой центр мира и пуп вселенной и не ведали границ. Аврора Штерн родилась в Польше, ходила на руках в Италии, делала обратное сальто в Германии, принимала отцовские ножи в Испании, а во Франции стояла первой на афише, хотя ей еще и восемнадцати не исполнилось: Cirque d'Hiver,[6]1932. Аврора Штерн, мотылек, утренняя заря. Она была ловитором, воздушной гимнасткой. Висела, цепляясь ногами за трапецию, тонкую штангу над манежем, в буре барабанной дроби и тишине. Научилась не испытывать головокружений. Тот, у кого кружится голова, думает о чем-нибудь другом. У кого кружится голова, тот умрет. Думать нужно только об одном: о номере, который тебе предстоит выполнить в следующий миг. Аврора Штерн ловила гимнастов. Была мотыльком и подковой, на счастье. Крепко держала гимнастов в своей хватке, в связке рук, и поднимала их в безопасность, меж тем как сама перелетала на маленькую квадратную платформу по другую сторону. Они ехали дальше. Все время ехали дальше. Афиши на всех языках, но аплодисменты одинаковые. Аврора Штерн, мотылек из железа. Потом началась война. Длилась она уже давно, но однажды нагнала их, и цирк закрылся. Труппу распустили. Семьи рассыпались. Родичи исчезли, один за другим. Странников поймало совсем другое железо. Аврора Штерн нашла убежище в Дании, в летнем домике под Хорнбеком, принадлежавшем одному из директоров Тиволи. Он содержал ее. Она щедро ему платила. В войну аплодисментов не было. Но я рассказываю не о войне. Война кончилась. Аврора Штерн искала свою родню, по всей Европе, на всех дорогах и афишах, и никого не нашла. Родня — массовые могилы. Родня — развалины. Родня — история, которую однажды расскажут. Нашла она Бруно, венгра, воздушного гимнаста. Нашла в Вене. Оба надломленные, смятенные. Обоим почти тридцать. Бруно на самом деле уже сравнялось тридцать, два года назад, но он убавил себе возраст, возможно, чтобы получить работу в каком-нибудь цирке средней руки. Ведь тридцать лет — критический возраст для артиста. Именно тогда можно сломаться. Именно тогда стоит подсмотреть себе другое дело, не цирк, если нет, то рискуешь кончить как жалкое зрелище в прокуренном кафе, где за вход не платят и никому неохота на тебя смотреть, но это и к лучшему. Я говорю, лучше купи себе табачную лавочку в уютном городке, положи кой-какие деньги в банк, поставь белую ограду вокруг шатра, а не то иди на манеж, только одно делать нельзя: продолжать как раньше. Аврора и Бруно продолжали, но все стало по-другому. Четыре года они готовили свой немыслимый номер, тройное сальто-мортале. Это не обычный кульбит. Это смертельное сальто, умноженное на три. Аврора бинтовала запястья и держала Бруно. Бруно натирал руки песком, и они были связкой. Не допускать головокружения. Не думать ни о чем другом. Думать о том, что делаешь именно сейчас, а не о том, что готовился к этому долгие годы, думай, что это первый раз. И ради Бога, пусть у тебя не закружится голова. Вращаешься не ты. Вращается земной шар. Он у тебя в ладони. Они получили контракт в Тиволи, в Копенгагене. Стоял декабрь. Месяц белого клоуна. Иначе говоря, либо — либо. Позвольте добавить: Бруно должен броситься с раскачивающейся трапеции к ловитору, к Авроре, которая висит на ногах на другой трапеции, трижды он должен перевернуться в воздухе, прежде чем поймать руки ловитора, с предельной точностью, в столь же точно отмеренный миг, они должны отпустить друг друга, расцепить кожу, ногти, бандажи. Они в движении. Барабанная дробь умолкает. Публика, по обыкновению, затаивает дыхание. И что-то идет не так. Аврора Штерн выпускает его. Аврора Штерн не может поймать его. И Бруно выпадает из круга света, тогда как она приземляется на платформе, на другой стороне, и видит, как он падает. Я упоминал о ее волосах? Они были черные, коротко подстриженные, ловитор, мотылек, не может носить косы или длинные кудри. Она стояла на платформе. Не спускалась вниз. Ее звали. Представление прекратили. Публика ушла домой. Среди вагончиков припарковалась труповозка. Аврора Штерн вниз не спускалась. Им пришлось снять ее оттуда. И кто-то сказал, что ее волосы поседели, почти что побелели, пока она стояла на платформе, над публикой, которая нехотя покидала свои места. Прощай, Бруно. Завтра тебя забудут. Но в моих глазах она так и стоит на платформе, под самым куполом, в старом шатре, в котором ветер давно понаделал дыр.
Потом? Нет, об этом мы говорить не будем.
Аврора Штерн — просто имя. Она не существует. А у меня нет имени, и в этом смысле мы похожи. Нас не существует.
Только теперь я заметил, что волосы у нее седые.
Она сказала:
— Покажи мне свои руки.
Я показал ей свои руки. И, наверно, в первый раз увидел их такими. Довольно тонкие, не особо красивые, костяшки пальцев как маленькие бугорки. С виду — руки, не слишком много бывавшие на воздухе. Она повернула их вверх ладонями, и меня прямо-таки поразило, какие они бледные, морщинистые. Она провела по ним пальцами, ближе к запястью, по артерии, разжала свои кулаки, а я обхватил ее запястья, и мы стали связкой, связкой людей, иначе не скажешь.
— Я не отпущу тебя, — сказала она.
— Что?
— Тебя я буду держать всегда, — сказала Аврора Штерн.
И вот так я заканчиваю это повествование, на книжной ярмарке в Париже, где упал со сцены, но я клянусь, положа руку на сердце, говорю, положа руку на свое двойное сердце, говорю, что устоял, клянусь, что не упал на пол, потому что в следующий миг опять сидел на стуле, на той же шаткой французской сцене, часы над дверью показывали 19.04, и я посмотрел на свою шпаргалку, мысленно прочел три слова, записанные по этому случаю, время, молчание, меланхолия, и, возможно, подумал добавить еще одно слово, невозможно, но не сделал этого, скомкал бумажку, отбросил ее, устремил взгляд на свою ошеломленную, или испуганную, публику и сказал:
— Я стал писателем, потому что электрогитара была похожа на цветок.