И повел темным своим коридором, только за порог меня выставил да как даст мне сзади чем-то тяжелым по башке, да как заорет:
— Я тебя сгною, сволочь! Ты завтра же у меня из института вылетишь!
И захлопнул дверь. И правда — чуть ли не на следующий день выгнали меня за хулиганство, неуспеваемость, моральное разложение — что-то такое. А меня весь этот вечер на дне рожденья мутило, голова кружилась, потом я шмякнулся в обморок. Вызвали “скорую”, отправили меня в больницу, оказалось, сотрясение мозга, пролежал я целый месяц — кровать к кровати со старым священником. И он меня просвещал. Что вы думаете? Когда я вышел из больницы, то сразу и покрестился, по монастырям поехал, решил в семинарию поступать. Но меня из-за родителей не приняли — не положено тогда было, чтобы дети дипломатов становились попами. А родители скандалили, пробовали меня восстановить в институте. Разведали, что именно Коловратов меня травмировал, хотели заявление в милицию писать, судиться с ним, но я сказал — я не в претензии к нему. Напротив, я очень даже ему благодарен. Не будь его, не сидел бы я сейчас в монастыре, друзья, а томился бы мелким чиновником где-нибудь в Зимбабве, — закончил свой рассказ Иустин.
— Так что вот вам иллюстрация того, как Хозяин “собирает где не сеял”. Все может сделать орудием нашего спасения, — заключил он.
Ну, тогда и я расскажу про начальство, — начал отец Дионисий. Тяжко вздохнул и обвел нас томным жалобным взглядом.
— Жил-был некий иконописец, монах. И был над ним некий владыка, скрывающий по своей великой скромности свое христианское милосердие так далеко или так глубоко, что бедному иконописцу все никак не удавалось его обнаружить. Одно слово — владыка бедного иконописца СМИРЯЛ. Пожертвует кто, повторяю, бедному иконописцу деньги на покупку ли полудрагоценных камней, из которых трут краски, на постройку ли новой, более обширной мастерской, владыка имиже весть судьбами, то есть “духом”, тут же об этом прознает, вызывает иконописца к себе и вопрошает:
— Правда ли, чадо, что к тебе поступили немалые средства?
— Правда, владыка, — признается монах, — только не то что они немалые, а при иконописных работах вполне даже могут быть обозначены как весьма умеренные и даже скудные.
— Так что же ты, — восклицает владыка, — неси их сюда. Разберемся!
И что же: бедный иконописец, стеная и рыдая, дрожащими руками выкладывает перед владыкой приношения. Как он ни пытался его задобрить и насытить, ничто не помогало. Напишет он новую икону, а владыка нагрянет и похвалит: “Хорошая икона”, — да и заберет себе. А иконописцу с ювелиром надо расплачиваться, долги у него, ювелир ему уже и отказывает ковчежец сделать в иконе для мощей, камушков не дает, совсем плохо. Кисти ветхие, пооблысевшие, иконы золотить нечем. Стал он даже порой отвечать своему владыке не без дерзости, например, тот спрашивает его:
— А почему у тебя, чадо, святители совсем на себя не похожи?
А иконописец ему отвечает:
— Так вы мне так платите, владыка, что на них и лица нет. Будете побольше платить, сразу сделаются похожими.
Но на владыку ничего не действовало. Налетал он на иконописца, яко коршун на гнездо горлинки, и всех детенышей уносил в горехищном клюве. А был у иконописца в мастерской волнистый попугайчик в клетке. И вот уедет владыка, а иконописец сядет перед попугайчиком, посмотрит на него и пожалуется:
— Владыка как приедет, так ограбит. Берегись, попка, владыку!
Были у сего владыки по всей епархии свои резиденции — в городе, в живописном лесочке, на берегу озера, на излучине реки, чтобы он мог в любое время поменять обстановку и скрыться в молитвенной тишине от назойливого мирского шума, отравляющего епископскую жизнь. И владыка украшал сии резиденции иконами сего иконописца, так что даже один раз повез его в новый дом и попросил просчитать размер икон для будущего красного угла. Иконописец все там ему сделал как подобает, иконы написал, постарался, чтобы они были выдержаны в едином стиле, разметил, заказал еще и плотнику своему деревянный резной аналой, да еще и пожертвовал на него старинную Псалтирь. Ну, все, подумал, теперь ублажил я владыку, он и оставит меня на какое-то время в покое. Но тщетны оказались его надежды.
Через какую-то там неделю появляется владыка у иконописца и заказывает ему целый иконостас для своего подворья, а заодно и падает взором на маленькую изящную икону, которую иконописец предназначал своей матери ко дню Ангела.
— Хорошая икона, — похвалил владыка.
Но тут иконописец уперся:
— Это родительнице моей, маменьке несравненной к именинам, — скромно произнес он.
Но владыка повторил свое:
— Давай сюда. Как-нибудь разберемся.
И иконочку ту чудную забрал. Иконописец впал в вящее искушение и, как про него стали сказывать в монастыре, “на стену полез”, то есть забросил иконы, а принялся осваивать фреску. Фреску же только со стеной вместе утащишь, так что никакого с нее прибытка для стороннего человека. И так лазал иконописец на стену и фреску уже вполне и усвоил, и полюбил, и на владыку перестал роптать.
А тут у владыки — беда. На Рождество приехали на хутор, близ которого была любимейшая владыкина резиденция, городские. Стали в честь господского праздника петарды взрывать, устраивать фейерверки и подожгли владычный дом. Пожарные далеко, Бог высоко — сгорел дом дотла. Весь, до самого основания, как спичка полыхнул да и пал на землю развеваемым по ветру пеплом. Но вот чудо-то — красный угол с иконами да аналой с древней Псалтирью стоят себе как ни в чем не бывало — целехоньки. Легкий снежок их кропит, звезда на них льет голубоватый свет и во всей красе являет их миру. Тут владыку суеверие пробрало, кто-то ему сказал, может, из лести — видно, святой человек все это устроил, владыка, — полагая, видно, что это он сам себе все тут прилаживал, и надеясь этим ему угодить. А это — иконописцевых рук дело. Ну, владыка, по всей видимости, и решил, что неплохо бы ему обезопаситься капитально — то есть во всех своих резиденциях установить такие красные углы и укрепить стены фресками этого иконописца. Приехал к иконописцу, говорит:
— Хорошие у тебя иконы, молитвенные, и огонь их не берет, и вода не мочит.
Иконописец прослезился, подумал, что владыка, может, умягчился, просветился, дух кротости тронул сердце его, милосердие в нем приоткрыл, умиленный такой, пресветлый. Может, вразумился он, увидел тщетность своих былых попечений — вон оно, имущество-то, как ветошь сгорает в одночасье, а Бог — вечен. Может, думал, к особой духовности он повернулся. Постояли они так друг против друга, как брат с братом — оба ведь монахи, иноки, жители иного мира, посмотрели друг другу в глаза. Минута такая трогательная, торжественная. А тут попугай этот из клетки:
— Берегись, попка, владыку! Грабеж! Грабеж!
Владыка услышал, побелел, позеленел, благость с него сразу вся спала, напрягся он, спрашивает:
— Что это у тебя за супостат такой, кто его научил таким мерзостям?
А попугай в ответ:
— Грабеж! Грабеж! Владыка! Берегись!
Ну, владыка откашлялся, огляделся, увидел, что несолидно ему откликаться на злобствования неразумной твари, которая, по грехам человеческим, всуе мятется, и сухо так говорит иконописцу:
— Хотел я тебе почетное задание дать в главной епархиальной резиденции, но, вижу, ты пока недостоин. Тварь бессловесную ругаться научил, бесословить… Вот покайся, помолись, исправься, тогда, может, ты и сподобишься получить от меня приглашение. А пока и не проси, и не рассчитывай ни на что!
С тем и укатил, величавый. А иконописец возблагодарил Господа и воссел с христолюбивыми друзьями славить Господа и пить вино, потому что оно веселит сердце человека.