– И что же это такое?
– В области философии – субъективный идеализм (действительность есть сумма моих ощущений), в истории – энергетический биологизм (развитие жизни как смена чувственных влечений), в политике – космополитизм, безразличие к родине, своему народу и его национальной культуре, в этике – гедонизм в форме неограниченного эгоизма, в эстетике – снобизм и декаданс.
– Ты что же, читал периодику, был в курсе современных течений? – изумленно спросил Оливер.
– Читал, читал. Я много чего читал. И регулярно, раз в неделю, откликался рецензией на прочитанное.
– Постой, а вот был в начале тридцатых такой критик… все подписывался одним только инициалом «А»… бездарный такой…
– Ну, что касается бездарности, время нас рассудит, – совершенно не обиделся, а даже как будто развеселился Арброут. – Верно, это был я. Впрочем, почему же был? Не был, а есть и до сих пор в строю …
– И тебе не скучно?
– Партия поручила мне бороться с модернизмом, и я обязан выполнить задание. Ну, а за твоим творчеством я слежу с особенным интересом, сам понимаешь. И кстати, всегда был уверен, что никакой ты не социалист, просто дурака валяешь. За это, кстати, и поплатился. А что же? Не шути с историей, не шути. Впрочем, тебя я все же ценю, потому что ты служил матросом, знаешь, какой ценой достается кусок хлеба простому человеку.
У Оливера кружилась голова. Машинально он взял с прикроватной тумбочки стакан. Отхлебнул. Боже, как давно он не пил виски…
– А в России ты что делаешь?
– Да вот, написал книгу, посвященную кризису буржуазной культуры. «Крах индивидуализма» называется. У нас там никто ее печатать не хочет, а русские согласны. Вот я и решил тебя разыскать…
– Зачем?
– Переведи! По–русски ты чешешь будь здоров. А я пишу просто, без изысков, тебе будет легко. Я договорюсь, тебя назначат переводчиком. Насчет гонорара не сомневайся, не обидят.
Оливер смотрел, как растворяются в стакане прозрачные кубики льда… вот их уже и не стало…
– Нет, – сказал Оливер. – Не буду я тебя переводить.
– Это почему же? – снова прищурился Арброут.
– Не буду, и все.
– Понятно, – сказал Арброут, одним махом допил содержимое своего стакана, посмотрел на Оливера тяжелым взглядом и вдруг запел медленно, почти речитативом:
Я пулеметчиком родился,
В команде «максима» возрос,
Свинцом, картечью я крестился,
Смертельный бой я перенес!
И–и–эх, кожух, короб, рама,
Шатун с мотылем,
Возвратная пружина,
Приемник с ползунком!
– Мало я вас, модернистов, в Испании пострелял. Ишь ты, какой гордый. А тебе не кажется, что твой отказ звучит несколько вызывающе? Смотри, ты живешь в Ленинграде, а мог бы гнить в Казахстане или еще где. Пристроили тебя тоже не бей лежачего – раз в неделю в пустом зале отбарабанил чепуху и, пожалуйста, получи, как здесь говорят, зряплату.
Тут зазвенел телефон. Арброут, не оборачиваясь, ловко подхватил трубку, поднес к уху:
– Алло? Да, товарищ подполковник. Да, все в порядке. А куда ему деваться? Так, понял. Форма одежды? Есть.
Он положил трубку на рычаги и повернулся к Оливеру:
– Значит, договорились. А сейчас, извини, мне пора в издательство. Дел по горло. Я же завтра улетаю. Рукопись тебе передадут товарищи.
Оливер хотел ответить безапелляционному бастарду, что не желает иметь с ним ничего общего, но снова лишился чувств. Очнулся он возле двери своей квартиры – лежал на лестничной площадке, не в силах встать даже на четвереньки, до такой степени был пьян.
Больше он никогда с братом не встречался и никто никакую рукопись так ему и не передал. Видно, все–таки не внушил Оливер доверия товарищам. А может, Арброут просто примнился ему в одном из его алкогольных кошмаров? Да, увы, пагубная привычка не отпускала Оливера, несмотря на то, что теперь он занимался делом, которое было ему действительно интересно. Он продолжал пить, а когда бывал трезвым, бродил в одиночестве по городу, но это были уже не те прогулки, которые он совершал некогда вдоль морского побережья в Нортумберленде или вниз по течению Темзы в Лондоне, после которых возвращался к письменному столу преисполненный творческих замыслов и готовности творить, нет, в Ленинграде он бродил по улицам, как сомнамбула, без цели, да, пожалуй, и без мысли, скользя равнодушным взглядом по фасадам ложно–классических особняков, зданий в стиле art nouveau или там сталинского ампира и вдруг оказывался на Петровской косе, неподалеку от взморья, и часами сидел на каком–нибудь атласно–черном гнилом бревнышке, пристально следя за колыханьем длинных зеленых водорослей или за проплывающими в сторону устья мазутными вензелями, и что он там различал, в этих разводах, неизвестно, – быть может, лица женщин, погибших по его вине…
Однажды набрел на лодочную станцию, долго стоял среди перевернутых вверх днищами плавсредств, потом двинулся, прихрамывая, дальше, мимо серо–зеленых волн Малой Невки, к устью…
Вдруг метрах в трех от берега, на отмели, приметил бутылку! Судя по всему, старинную, покрытую черной коростой ила. Заметался вдоль береговой кромки, не решаясь войти в ледяную ноябрьскую воду. Оглянулся в поисках какой–нибудь палки, ветки. Кровь бросилась в голову, зашумела в ушах. Ничего подходящего вокруг не было. Дышать стало трудно. Все же засучил штанины до колен, снял ботинки, вошел сначала по щиколотку, потом по колено… потянулся к бутылке, схватил за толстое пузатенькое тело… слезы раскаяния полились из глаз… прижал бутылку к груди, как самое на свете… ступая осторожно, чтобы не споткнуться и не выронить, двинулся обратно, шепча: как я мог столь легкомысленно относиться к человеческим несчастьям… бурно, с брызгами, выбрался на берег, вытащил из кармана ключ от квартиры, отковыривал сургуч, царапал ногтями, сломал ноготь, боли не почувствовал, как не чувствовал и холода, стоя на песке босой… под сургучом оказалась пробка, вытащить или протолкнуть внутрь никак не удавалось…
Ехал в трамвае, содрогаясь от озноба, чихая, держа бутылку за пазухой, горлышко то и дело высовывалось, кондукторша посматривала неодобрительно на, как ей казалось, нетрезвого пассажира.
Дома сразу же побежал в кухню, стал искать штопор. Тыкал в горлышко, не попадая, наконец вонзился в трухлявую пробку – стальная спираль провалилась в пустоту! Перевернул бутылку, потряс. Тряс, тряс… Пусто! Посмотрел на свет, уже в отчаянии, уже безнадежно… поставил бутылку на стол и заплакал, закрыв лицо грязными кровоточащими руками…
И вот, глядя, как Оливер заливается слезами, Эмилия приняла, наконец, решение подать на развод. Лопнуло у нее терпение. Достала ее такая жизнь – когда вроде и с мужем, а вроде и без. Днем он то в библиотеке, то в Лектории, домой возвращается поздним вечером, на четвереньках, проползает в угол, там падает на плед, который ему напоминает, нет, вы только послушайте, «вересковые равнины Нортумбрии». Господи, ну какая еще Нортумбрия? Хорошо, хоть деньги теперь в семью отдает, неплохо стал зарабатывать, а то ведь прежде и поворовывал у нее, прямо из кошелька. И воспитанием сына совсем не занимается, будто и нет у него сына–то. А когда трезвый (что бывает крайне редко), и закрыта библиотека, и не надо в Лекторий, то часами сидит за столом и смотрит в окно, господи, было бы на что смотреть, там же стена соседнего флигеля, слепая стена!
На суде Эмилия не стала обо всем этом распространяться, ограничилась стандартной формулировкой «не сошлись характерами».
Оливер с пониманием отнесся к инициативе Эмилии (что ж, если она так считает, ей виднее), кивал, слушая решение судьи. Конечно, он сознавал, что виноват перед женщиной, которая столько из–за него натерпелась, и в то же время испытывал какое–то странное безразличие ко всему происходящему. Он так устал от многолетних раздумий о смысле своей судьбы, о причинах, по которым она так и не состоялась в том виде, в каком, по его мнению, должна была состояться, устал от непрерывного употребления алкоголя, каковое является неизбежным следствием подобного рода раздумий, так устал, что ему было уже все равно: рядом Эмилия, нет ли…