Лидка подошла к Генриху со спины, обняла его.
– Папенька, – прошептала она, – не сердитесь на Алешу. Он просто выпил немного лишнего.
– Что он несет? – обернулся главный инженер к дочери. – Я ничего не понимаю. Бред какой–то.
– Оскорбляешь? – мрачно спросил я, поднимаясь со стула. – Я же тебе хотел все как есть, откровенно…
– Позвольте, – сказал Генрих Францевич, – этот тон…
Вдруг Елена, растрепанная, как фурия, сверкая глазами, отделилась от толпы, выкрикнула:
– Я все поняла! Ты, вот, всю жизнь жалуешься, что тебя преследуют… а на самом деле ты… ты и есть финик! – Она разрыдалась, уткнулась лицом в грудь Федосею.
– Что ты, Лена, – сказал я тихо, – что ты? Как ты могла про меня такое подумать?
М–да, вообще–то не так все было, если честно. То есть до определенного момента так (это когда я вооружился электрогитарой, и на меня налетели мордовороты), а вот потом…
Приврал, признаюсь, приврал. Не разговаривал я с главным инженером на повышенных тонах (о чем, собственно, мне с ним было разговаривать?), и не глядела на меня Лидка восхищенно (с какого перепугу ей было мною восхищаться?)
А приврал потому, что стыдно же рассказывать, как очнулся во дворе, неподалеку от мусорных контейнеров. Поучили, значит, хорошим манерам и снесли на помойку, не поленились.
Полежал малость, приходя в себя, потом, кряхтя и охая, встал.
Мимо пробегал голубь, я пнул его в серебряное пузо, он, подпрыгнув, воскликнул:
– Я птица мира! Меня нельзя ногами!
– Где же ты была давеча, птица мира? – спросил я. – А ну пшла отсюда!
* * *
Едва завидел на горизонте серую башню замка, так стиснул трость, что побелели костяшки пальцев. Еще в госпитале положил посчитаться с поваром. И не только на счетных костяшках. А также принял решение выгнать гувернантку вкупе с учителишками и ублюдком их кривоногим.
Учителишек застал врасплох. Толпились у двери в погреб. Там, в кедровых бочках, томилось два уже века испанское вино, крепчайшее, сладчайшее, ароматнейшее.
Не обратили внимания на юношу с тростью. Толкали друг друга локтями, вставали на цыпочки.
– Что дают? – поинтересовался язвительно.
Ответили, не оборачиваясь: пришла похоронка – убили на фронте повара Патрика. Год назад был мобилизован – и не отвертелся. Убили толстого Патрушу в битве на Сомме – вот и начали мы с позавчера поминать. Миссис Хангер и мисс Боадицея в погребе отмеривают порции и скоро вынесут каждому по склянке…
Тут кто–то из них, наконец, обернулся:
– Ой, джентльмены, да это же юный сэр Оливер!
Оливер поднял трость.
И опустил ее мимо. Красные от стыда, мяли в руках котелки, чесали затылки.
– Виноваты, сэр, – говорили, – распустились мы тут, стали сущие декаденты.
Когда повар ушел на фронт, учителишки ринулись к поварихе. Уговаривали уехать в Лондон ежевечерне. Пошла кругом голова у простой деревенской женщины — и сама женщина пошла по рукам.
Мисс Боадицея попыталась было потаскать соперницу за волосы, но простая деревенская оказалась не робкого десятка — мисс неделю ходила с фиолетовым фингалом.
Повариха, впрочем, была незлопамятна. Стали они подругами, и утехи делили поровну.
Хозяйство вели только в редкие трезвые часы. Хмельная коммуна за месяцы проела все, что припасал повар долгие грешные годы.
А учителишки в тревожное это время весьма оживились. Понятное дело, в отсутствие повара питаться стали получше. И опасались быть призванными на военную службу, а неуверенность в завтрашнем дне тоже бодрит.
Как раз к началу войны обо всем было уж переговорено между ними: о ницшеанстве и социализме, тео, — и антропо, — софии, проблеме пола и еврейском вопросе. Давно интересы их свелись к мисочке овсянки и стаканчику джина.
Увы, период сытости оказался краток, а к хорошей жизни уже привыкли. Самый из них предерзкий стибрил из буфета серебряную ложку и у крестьян выменял на нее дюжину жареных куропаток. Тогда и остальные потянулись в деревню, озираясь воровато.
Женщины, с коих взять больше было нечего, прозябали в пренебрежении. Мисс Арброут мучилась еще и мигренями.
Надеясь вернуть себе расположение поклонников, подруги и посягнули на святое – на бочки с испанским.
А вокруг замка, общипывая вереск, крутился кривоногий ублюдок. С деревенскими ровесниками не желал знаться, считая, что рожденному в замке это неприлично. Зато и некому было надоумить его, что плоды боярышника или шиповника, или рябины все же вкуснее вересковых веток.
Оливер выгнал – всех! Дал каждому денег, чтобы хватило доехать до Лондона и какое–то время там существовать («В столицу вы стремились все эти годы, не так ли?») – и выгнал.
Учителишки были все–таки настоящие англичане, хоть и декаденты, и обиду снесли невозмутимо: взяли деньги, взяли книжки под мышки и пошли к железнодорожной станции. Книжки, впрочем, взяли не свои, а из библиотеки замковой, те, что поценнее, в книжках знали толк.
А вот мисс Боадицея Арброут побежала к морю — рыдать на берегу среди осклизлых глыб.
Побежала через ржавые воротца в восточной стене. Через тот самый ельник с болотцем посередине, в которое и провалилась.
В котором и утонула.
Ей невмоготу было видеть, как возмужал Оливер, как благородно он бледен, как развеваются у него рыжие волосы. А эти его зеленые и мрачные — о! о!
Она рассмотрела в зеркале свое, под сенью желто–седых лохм, аляповатое отражение и поняла, что жизнь прошла и надеяться на перемены к лучшему глупо.
Вот и побежала в прозрачном голубом пеньюаре через ельник, и перепрыгивала с кочки на кочку, и провалилась сначала по колено, потом по горло в яму, до краев налитую тлетворною влагою, и слезы струились по щекам ее, размывая румяна…
Никого не было тогда с нею рядом, чтобы сказать: «Не отчаивайтесь, мисс! Никогда не поздно начать жизнь заново!»
Тело так и не нашли.
А повариха миссис Хангер усыновила ублюдка и устроилась по специальности в деревенском трактире. Простым людям проще найти место в жизни.
Слухи заклубились вокруг замка Шелл–Рок: дескать, молодой лорд соблазнил гувернантку, а после связал ее по рукам и ногам и сбросил в море.
Приезжал констэбль, расспрашивал Оливера о матросской его службе, о планах на будущее. Ничего подозрительного в поведении молодого лорда не усмотрел.
Два года провел Оливер в замке. Нанял поваром деревенского пьяницу Эбенезера, старого морского волка–кока. Денежное довольствие назначать ему не стал – назначил хранителем ключа от винного погреба. Эбенезер, шатаясь, как в шторм, готовил незамысловато, но регулярно. Оливер был неприхотлив. Овсянка — так овсянка. Еще раз овсянка? Отлично. И опять овсянка? Что поделаешь. Да и некогда ему было браниться с Эбенезером.
Он вызвал адвоката и знакомился со своими наследственными правами. Разбирал бумаги и вещи.
Прогуливался по окрестностям – разрабатывал ногу. А иногда полулежал под кустом вереска, опираясь на локоть. Это после госпиталя осталась у него привычка полулежать, читая. Читал, между прочим, Достоевского, недавно переведенного.
Неумышленно производил впечатление на деревенских девушек. Бывало, идет деревенская девушка через верещатник, и вдруг – ой, лорд молодой полулежит под кустом в тумане! Бакенбарды рыжие, сам бледный, а глазища такие зеленые, злые! Полулежит, значит, с раскрытым ртом, шепчет чего–то, шепчет, а на девушку – ноль внимания. Чудной!
А это он сочинял стихи. Настрочил их целую тетрадку. [28]
Но и надоело ему полулежать в тумане. Стал выходить к морю. Поднимал и рассматривал камушки, ракушки. Раскупоривал бутылки с отчаянными в них записками, прочитывал записки эти, засовывал обратно, забывая закупорить. Брел, задумчивый, бормотал возникающие на ходу строчки…
Однажды набрел на лачугу рыбака Сэмюэла Джоулибоди. Сам Сэм был тогда в отлучке, зато дочь его Бетси сидела на пороге и чинила сети. Оливер присел на тот же порог и попросил воды.