– Все-таки Бога нет.
Он любил это выражение, потому что оно заключало в себе не свойственный исламу протест и не было при этом откровенным богохульством. Он любил его и потому, что оно причиняло ему боль, ту самую боль, которая вот уже тридцать лет постоянно сопровождала его. «Все-таки Бога нет!» Конечно же, Бог есть. Но это уже другая история, и не людям в этом разбираться. Нетвердо шагая по снегу, в который по щиколотку проваливались его дырявые башмаки (сапожник без сапог – известное дело), он пошел в ночь.
А было все так.
Махмуд поехал на Барбес, [29]чтобы купить себе теплую куртку на меху. У него были кое-какие сбережения, а остальное он рассчитывал добавить из тех денег, что были должны ему клиенты. Но вы знаете, что такое клиенты. Хамид выдавал замуж дочь, Кадер хоронил мать, Хамана только что приехала из родных краев, а Бушларем недавно вышел из тюрьмы. Все они обещали расплатиться с Махмудом – кто завтра, кто на следующей неделе, а кто и через месяц. Теплая куртка на меху в ближайшее время ему явно не светила, сбережения были теперь вроде как и ни к чему, так что напрашивалось самое разумное решение – пропить их. Чем Махмуд и занялся, добросовестно и методично, не пропуская ни одного бистро, пронзавшего заснеженную тьму ярким светом своей витрины. В каждом заведении он выпивал по стаканчику. Тридцатилетнее попрание законов Корана не закалило его сердца, и каждый стакан добавлял горечи в его измученную угрызениями душу. В результате чего, когда он вышел из последнего бистро, опоздав на последний поезд, в его глазах блестели слезы, и причиной тому был не только холод.
Когда он понял, что ему предстоит променять теплое автоматизированное подземное лоно на ледяную пустыню, отделявшую Барбес от Сен-Дени, [30]он смирился с неизбежностью, проглотил слезы и затянул вполголоса монотонную песню, построенную на четвертьтонах, вставляя в нее время от времени бессвязные, только что придуманные слова, из которых следовало, что их автор обманут, одурачен, предан и обижен неверными, которых он все равно любит. Раз он заприметил было какую-то забегаловку, где свет был еще не потушен, но стулья уже громоздились один на другом. Его без церемоний выпроводили оттуда. Он не обиделся: за тридцать лет можно привыкнуть.
Он шел меж двух рядов квадратных столбов, вдоль железнодорожного полотна, по подземному переходу, мимо кладбища, размеренным шагом – р-р-раз, два-а-а, р-р-раз, два-а-а – мимо торгового центра, пробирался между двумя стройками, шагал по асфальту, по бетону, по металлическим решеткам, под гигантскими рекламными щитами. Все это было черно-белым и состояло из одних прямых линий, сходящихся под прямым углом, будто в комиксе, по которому он тащился, как муравей, гундося свою песенку, сжавшись в комок в красном пальто, взятом у жены, а потому застегивавшемся не на ту сторону. При этом он грезил…
…Он грезил о другой стране, где могло быть так же холодно, а может быть, и еще холоднее, но где тогда было так невероятно, так героически жарко, в тот день, с которого все пошло прахом (де Голль ведь только потом заговорил о самоопределении). А в тот момент – не было дня, чтобы Махмуд не вспоминал о нем, – он так горячо, так отчаянно молился, чтобы не умереть. «Все правильно, – подумал он со злобой, – лучше уж положиться во всем на волю Господа, не пытаясь понять ее, а не то, чего доброго, Он услышит твои необдуманные молитвы, так потом хуже будет».
Ему, Махмуду, было тогда семнадцать или восемнадцать: он никогда точно не знал даты своего рождения. Когда надо было идти в школу, зацикленным на таких вещах французам – «франси», как их там называли, – говорили невесть что, при этом их вовсе не обманывали, потому что самим-то это все было без разницы. Так вот, школа в пяти километрах от дома (он так ее боялся), где учитель за ерунду ставил вас коленками на поленья, где надо было наизусть учить все префектуры и супрефектуры страны, которую ты никогда не увидишь, – эта-то школа круто изменила жизнь маленького Махмуда, потому что там он влюбился во Францию. Да, влюбился, – в такую далекую и такую родную. Он представлял ее себе принцессой в длинном платье из золотой и лазурной парчи – он видел такую в книжке с картинками, на которую как добрый мусульманин не должен был даже смотреть.
Влюбился, да, но почему? Он и сам не знал. Сначала ему доставляло огромное удовольствие как можно лучше говорить на этом красивом, таком ясном и гладком языке, на котором отец его говорил еле-еле, а мать и вовсе не знала ни слова. Затем он всем сердцем полюбил таблицу умножения, которую надо было распевать хором всем классом. Да и все остальное было ему по сердцу: уроки гражданского права, на которых рассказывали такие благородные вещи о родине и о социальной справедливости; пластилин, из которого можно было лепить все, что захочешь; «Марсельеза» (там так здорово поется про «нечистую кровь»); грамматика, где так хитроумно сплетаются вещи и действия.
Полюбил он и своего соседа по парте, толстого Рэмона, сына местного поселенца, маленького ворчуна, вечно терявшего свои ручки и всегда готового поделиться бутербродом со шпиком (таким же запретным для мусульманина, как и книжки с картинками, ну и пусть!). Через Рэмона он узнал его сестру, Зерлину, которую видел только издали, потому что она ходила в школу для девочек. Он никогда не осмелился бы заговорить с ней, но ее платья в бело-розовую клеточку с присобранными плечиками, ее ярко-голубой фартук даже на расстоянии заставляли его сердце биться сильнее.
Короче говоря, все эти «франси» нравились Махмуду куда больше, чем его простодушные собратья. Те казались ему какими-то недоделанными, как будто они остановились в своем развитии когда-то давным-давно; будущее было явно за «франси», и надо было их догонять.
Махмуду казалось, что сирокко, ветер пустыни, подул в обратном направлении, из-за моря, с севера на юг, неся с собой прогресс и процветание, и что единственным спасением для его народа, единственной надеждой преодолеть духовный застой, в котором он пребывал со времен арабского завоевания, была материнская любовь далекой Франции, за которую и его дед, и его отец сражались во время обеих мировых войн. («Материнская, скажешь тоже! – отвечал он сам себе теперь, по прошествии жизни. – Все-таки Бога нет. „Козел черномазый" или просто „Пшел вон отсюда!" – один черт, неизвестно, что хуже!») В эти невинные, наивные годы маленький Махмуд даже помыслить не мог о том, чтобы как-нибудь побывать во Франции: разве можно побывать в раю? Ему хватало картинок из учебников по истории и географии да плакатов с изображениями замков и плотин, развешанных на стенах класса. Ему не повезло: со школой пришлось расстаться. Отец нуждался в его помощи по дому, и вскоре испачканные французскими фиолетовыми чернилами руки мальчика покрылись мозолями от кабильской [31]мотыги.
А потом была война.
Сначала война была ненастоящая. Были просто ритуальные убийства. Ночью раздавался стук в дверь, и утром хозяйка находила у себя в корзине голову пастуха, который носил баскский берет – знак лояльности к французам; или старику, пристрастившемуся к сигаретам – опять пагубное влияние христиан, – отрезали губы зазубренным секатором; или же учительницу младших классов находили с распоротым животом и засунутым туда мертвым младенцем; или же ветерана Седьмого стрелкового полка обнаруживали с отрезанными гениталиями во рту… И конечно же, начались поборы: «С тебя пятьсот франков для независимого Алжира. – А что такое независимый Алжир? Что такое Алжир вообще? Разве это страна такая, чтобы ей быть независимой? – Знаешь ты или не знаешь, все равно платить придется. А не то сделаем тебе кабильскую улыбку».
И все это, разумеется, именем веры, той самой агрессивной веры, которую кабилы, силой обращенные в йотам за двенадцать веков до того, с трудом признавали своей. Для них ислам заключался не в священной войне, а в молитве и милостыни, а для самых набожных – в отказе от спиртного, от свинины и от индюшатины (мясо какой-то части индейки похоже на свинину, а вот какой именно – все забыли).