Жанна Корсунская
Стрекоза на льдине
Я почувствовала, как Зямочка шевельнулся во мне. Толкнул кулачком и затих, затаился. Дикий, неистовый крик разрывает меня на части, хочет вырваться, оглушить. Я вижу, как кровь растекается по земле. Моя кровь. Нет! Не нужно смотреть вниз на свой палец под железным стволом автомата. Поднимаю голову, вижу удивленные глаза. Длинный рыжий солдат с разными ушами. Одно маленькое, второе большое. Если я не выдержу, если я закричу, он перестанет давить мой палец. Он поднимет ствол и выстрелит в Зямочку. Он убьет моего Зямочку. Моего Зямочку. Моего мальчика, которого я еще никогда не видела. «Не бойся, сынок! Не бойся! Я не закричу».
* * *
Две сестренки — Белочка и Эсфирь. Они побежали к лодке. Все побежали в разные стороны, а они побежали к лодке. Эсфирь хорошо гребла. Белочка, наверное, сидела на корточках на дне. Ее не было видно. Но потом, когда начали стрелять, она поднялась зачем-то. Нет! Я знаю зачем. Она загораживала собой Эсфирь. Куда они плыли? Назад в Польшу, к фашистам. Они не знали, что делать, куда бежать. Никто не знал, куда бежать. На том родном берегу — фашисты, на этом — советские солдаты. Они все стреляли в Белочку и Эсфирь. Почему? Откуда я знаю. Может быть, был приказ убить Белочку и Эсфирь, и меня, и Зямочку, и моего брата Якова, который остался там, в нашем красивом доме на горе. В Польше. Яков не мог ходить, у него отнялись ноги.
Я помню красный закат над рекой. Огромные деревья, запутанные в огромных облаках. Отец. Отец опускал большую руку на мою голову: «Смотри, Рахиль! Там, на востоке, там Россия! Там хорошо». Он так думал. Он остался в Польше. Он остался с Яковом. И мама осталась. Их расстреляли. И Белочку. И Эсфирь. Я помню красный закат. И лодку. Она легонько покачивалась на волнах. Девочки лежали в ней. На деревянном дне. Как в колыбели… Я все видела. Я никуда не бежала. Я не могла бежать. Сидела в глубокой яме. Умоляла Зямочку не плакать. Разве он мог понимать? Ему было три месяца. Не знаю. Он не плакал. Он молчал. Сначала спал, а потом играл с Белочкиными золотыми часиками. Белочка дала их ему поиграть, когда мы переходили границу. Гриша хотел отдать Белочке часики, но он… Он не успел. Девочки побежали к лодке.
* * *
Зной. Пот. Соленый, едкий. Щиплет, саднит, застилает глаза. Я вижу Гришу! Он там, в эшелоне. Его сейчас увезут! Куда-то… Куда? Еще несколько мгновений и я останусь одна. Одна! Нет! С Зямочкой. С Зямочкой! А Гриша? Что будет с ним? Бегу к вагону, задыхаюсь. Как больно оцарапанные щеки… Эшелон трогается… Медленно… Я успею! Гриша поможет мне. Он сильный! Он подхватит нас с Зямочкой. Мы будем вместе! Опять вместе! Два советских солдата оттаскивают меня от вагона. Я не могу вырваться. Господи! Дай мне силы! Гриша что-то кричит. Все люди что-то кричат. На вокзале. В эшелоне. Они кричат друг другу. Гриша кричит мне.
— Я не слышу! Я ничего не слышу! Гриша, родной!
Кричи громче.
— Рахиля! Любимая! Я назначаю тебе свидание в Сибири, в Омске. На площади Ленина. У памятника. Каждую субботу.
Гриша шутит. Он всегда шутит. Только потом, несколько лет спустя, я узнаю, что в России во всех городах есть главная площадь с именем Ленина и памятником. Я вижу голые рельсы. Они полыхают на солнце. От них еще жарче. От них раскаляется воздух. Все! Нет больше моего Гриши! Есть немецкий шпион, который не знает немецкого языка. Есть немецкий шпион, которого увозят в Сибирь.
Солдаты что-то говорят мне по-русски. Потом по-украински. Один из них говорит по-украински. Плавно. Распевно. Я немного понимаю. Некоторые слова. Но плохо, плохо соображаю что делать. Забираю у Зямочки Белочкины часики, отдаю их солдату, прошу показать куда идти, куда идти.
— Омск, Сибирь, Гриша — мой муж.
Солдат понимает меня. Мы долго идем вдоль рельс, куда-то на задние пути. Солдат торопит, хочет взять Зямочку, но я так кричу, что он больше не прикасается к нему. Там, на задних путях стоит большой эшелон, и вокруг много-много людей. Наверное сотни или тысячи. Я не понимаю, как все они могут поместиться в этом поезде. Солдат узнает, что эшелон едет в Ташкент. Он радостно хлопает меня по плечу, твердит: «Паночка! Тепло! Жарко! Персики!» Я шепчу странные, неизвестные мне слова: «Сибирь. Омск. Ленин». Зямочка плачет. Солдат дает ему Белочкины часики. Но он все равно плачет. Он хочет молока. Я сажусь на грязный деревянный ящик. Даю ему грудь. Я вижу Зямочкин лоб, длинные черные ресницы, как у девочки. Солдат достает фотографию, показывает мне. Красивая женщина с блестящими светлыми волосами держит голенького малыша. Я смотрю на пухленькие ручки, словно перевязанные ниточками. Нежные складочки подмышками. Оцепенение… Что-то медленно движется за фотографией. Солдат выхватывает ее из моих рук:
— Папочка! Паночка! Быстрее. Поезд! Поезд уйдет.
Я вижу, как люди втискиваются в товарные вагоны. Кричат что-то непонятное. Высокий старик с палкой скачет на деревянном костыле, вталкивает женщину со свертком. Пихает, пихает…
— Паночка! Поезжайте! Ташкент! Тепло! Персики!
Солдат опять силой тащит меня к вагону.
Я кричу:
— Сибирь! Сибирь! Омск. Ленин.
Он не слушает, тащит. Все. Последний вагон. Солдат подхватывает меня, сажает на подножку. Сует какой-то мешок. Долго стоит, не шевелясь. Я вижу, как он уменьшается… уменьшается…
Какой красивый закат. Бордовый на синем. Деревья темнеют, сливаются, превращаются в единое существо. Оно волнуется, дышит, сыплет ночной росой. Мне зябко. Я прижимаюсь к Зямочке. Я не вижу в темноте его личико, только слышу, как нежно чмокают рядом милые губки.
Ночь… Тихо-тихо. Я привыкла к стуку колес. Я не слышу его. Изредка люди бранятся в вагоне. Какие-то непонятные резкие слова. Люди стоят, им негде сесть. Мне лучше, я сижу. Сижу на подножке. Только бы не уснуть, не выронить Зямочку…
Сладкая… сладкая дрема. Белые вишни. Розовое шифоновое платье. Я купаюсь в вишневых облаках. Мягкие, мягкие Гришины волосы:
— Ты пахнешь вишневым вареньем!
Он смеется, смеется… Весело…
— Они еще не отцвели, не созрели. Мы еще не собрали их в большие корзины. Ты еще не кормила меня розовой вишневой пенкой. Сахарной пенкой! Почему? Почему же я пахну вишневым вареньем?
Гриша целует меня в губы… Долго-долго… Я не вижу его. Я хочу увидеть его. Солнце. Солнце. Жгучее, ослепляющее… Открываю глаза. Солнце! Большое, горячее. Мирное. Ничего не могу понять. Затекли руки. Я так крепко прижимала Зямочку. Солнечный лучик щекочет его щечки, сверкает в длинных ресницах. Мне хочется спрыгнуть с подножки, распрямиться, взмахнуть руками, побежать в душистые полевые цветы.
— Таш-кент. Таш-кент. Таш-кент.
Это стучат колеса. Я возвращаю вчерашний день. Я все вспомнила. Я еду в Ташкент.
— За-чем? За-чем? За-чем? Я не хочу в Ташкент!
Деревянные домики, беленый вокзал. Жмеринка. Я не умею прочесть. Люди в вагоне говорят это слово — Жмеринка. Поезд останавливается. Деревянный колодец. Звонкое ведро. Студеная вода. Вода! Сладкая, прозрачная. От нее ломит зубы и кружится голова. Надо постирать Зямочкины пеленочки. Успеть! Успеть! Успеть! Зямочка проснулся, лежит на траве около меня. Смотрит по сторонам. Такой серьезный. Внимательный. Интересно, что он видит? Нет! Как он видит? Так же как я или по-другому, иначе? Кладу пеленки в мешок. Беру Зямочку. Он ищет грудь, тыкается в мою кофточку, теребит ручонками. Сейчас! Сейчас! Ко мне подходит высокий старик с деревянным костылем. Это он вчера втискивал в вагон женщину. Старик что-то говорит мне по-русски, по-белорусски, по-украински. Он спрашивает, откуда я бегу, где родилась, сколько месяцев Зямочке. Просит никуда не уходить, а сам идет через рельсы на другую сторону. Потом возвращается с молодой женщиной. Красивой, светловолосой, немного похожей на ту, что я видела вчера на фотографии солдата. Старик несетна руках ребенка, Настиного сына и своего внучка — Алексея. Настя падает около меня на колени. Рыдает, умоляет о чем-то. Я ничего не понимаю, я боюсь, что эти жуткие рыдания напугают Зямочку. Старик успокаивает Настю, объясняет мне, что у нее нет молока, и ребенок умирает от голода. Я кладу Зямочку на траву. Беру Алексея. Худенькие голубоватые ручки, тусклые глаза. Мне вдруг кажется, что он умер. Освобождаю левую грудь, которую еще не успела дать Зямочке. Долго вожу соском по губам мальчика. Они не шевелятся. Совсем не шевелятся. И тогда я сдавливаю грудь. Теплая молочная струя брызжет на младенческое личико. Я вижу, как оно оживает! Оживает на моих глазах. Слабо прижимается к соску. У него даже нет сил сосать, но я сжимаю, сильно сжимаю грудь, чтобы струя сама попадала ему в ротик…