Чинков развернулся и монументом поплыл прочь от базы. Жора так и стоял с опущенной головой.
— Вот это босс! — с восхищением сказал Гурин. — Ах, как красиво он тебя обыграл, Георгий. Умница! Монстр!
— Он плохой человек, — сказал Жора.
— Тебя высекли. Прими это как мужчина, Георгий. Ты с ним знаком?
— Второй раз вижу.
— Значит, и он тебя видит второй раз. Но как он тебя угадал! Личного дела для этого мало. Результат: приказ его ты обязан выполнить. Иначе он тебя высечет еще раз. Если же ты завалишь проект — никаких бумажек он тебе не оставил. Тебя высекут другие.
— Я не буду заваливать проект Отто Яновича.
— Этого он и хотел. С одной мышки две шкурки.
— У меня есть свидетель. Ты.
— Ни черта ты в людях не понимаешь, Георгий. Неужели ты видишь во мне жлоба-свидетеля? Клянусь говорить правду, и только правду. Это мне унизительно.
— Значит, ты за него?
— Я — единичный философ. Следовательно, во всех случаях я за себя. Но мы с тобой в одной партии. Из классовой солидарности беру на себя всю работу по проекту. Ты выполняй задание Чинкова.
— Может быть, поменяемся?
— Не делай из меня холуя. Тебе дан приказ. Он великий, Георгий. Я это сразу понял.
— В чем ты видишь его величие? В хамстве?
— Есть цель. Есть ум. И абсолютно нет предрассудков, именуемых этикой.
— У меня другие понятия о величии.
— Величие столь же разнообразно, как и порок. Кстати, тебе великим не быть. Нет в тебе нити. Посему исполняй приказы.
— А тебе быть?
— Я в этом не нуждаюсь. Отмаялся величием в юности. Кстати: страдальца того я схороню. Чин чинариком все исполню с помощью раба Феникса. Крест или столбик прикажешь поставить?
— Решай сам.
— Ты более велик, чем я. Я исполняю твои приказы. Я более велик, чем раб Феникс. И буду приказывать ему. Видишь, как уютно все получается?
— Циник ты, Андрей. Противно.
— Я не циник. Я единичный философ. Мне не противно, а просто смешно.
11
Баклаков очнулся, будто вышел из темной заброшенной комнаты. Обнаружил, что одет в пыжиковые штаны и рубашку. Под ним была шкура и над головой, и по сторонам все тот же олений мех. Чувство уюта сливалось с благостным чувством выздоровления. Баклаков сел. Передний край полога был подвернут. Снаружи доносились мягкие шлепки. Он высунул голову из-за полога и увидел тундру, залитую желтым светом. Справа от входа на корточках сидела девушка. Она была в тренировочных брюках, но без рубашки. Баклаков видел смуглое плечо и острую грудь с маленьким темным соском, край темной от румянца щеки и ухо, полускрытое прядью длинных прямых волос.
Девушка месила тесто. Скатывала его в тугой клубок, отрывала часть, расшлепывала и пальцем выдавливала углубления в лепешке. Она почувствовала взгляд Баклакова и медленно повернулась. Несколько мгновений они смотрели в глаза друг другу. Девушка разжала темные, как бы запекшиеся губы, улыбнулась и, повернувшись к Баклакову спиной, подняла валявшуюся рядом рубашку. С каким-то расслабленным изумлением он смотрел на тонкую спину, непостижимо расширяющуюся к бедрам, и выступы позвонков под кожей и беззащитную шею. Потом он опомнился и исчез за пологом.
…Кьяе долго переводил глаза с Тамары на Баклакова и снова смотрел на Тамару. Глаза старика походили на два темных сучка, спрятанных в старом выветрившемся дереве, Тамара варила лепешки в нерпичьем жиру. Жир кипел в котле, распространяя запах подгоревшей рыбы. Лепешки лежали друг на друге золотистой грудой. Кьяе вытащил из угла кожаный мешок, вынул из него кипу полуспрессованных стеблей табака и принялся строгать табак на дощечке. Набив трубку, Кьяе выкурил ее до конца, затем из того же мешка вытащил пачку махорки и сделал себе самокрутку. Выкурив самокрутку, Кьяе все из того же мешка вытащил начатую пачку «Беломора» и бережно размял пальцами папироску. Баклаков не выдержал и рассмеялся.
— Если сразу папиросу курить, то потом невкусно, — пояснил Кьяе.
Булькал нерпичий жир в медном котле, росла груда лепешек, бесшумно и быстро двигалась Тамара. В раскрытую дверь яранги виднелся кусочек тундры.
— Сейчас зарежу оленя, — сам себе сказал Кьяе. — Буду тебя кормить. Утром ешь, днем ешь, вечером, ночью ешь. Как силу почувствуешь, так иди.
— Да, — сказал Баклаков. — Конечно, надо идти.
Кьяе сам варил мясо по стародавнему кочевому рецепту. Нарезанное тонкими полосами, оно клалось в несоленую холодную воду и вынималось сразу, как только вода закипит.
Баклаков ел. Он вгрызался в оленьи ребра, сдирал с них мясо, проглатывал, почти не жуя, тонкие длинные полоски. По подбородку и рукам тек сок, внутренность яранги была заполнена паром от запаха бульона, мяса, костного мозга.
Когда Кьяе пошел к стаду, Тамара ушла вместе с ним. Баклаков сидел у тлеющего костра, слушал шум ветра над ярангой, ел оленину и пил чай. Он засыпал на короткое время, точно проваливался в темную бесшумную яму. Просыпался от голода и снова ел. Он пил бульон через край котла, и лицо, борода и руки его покрылись черной сажей. У стенки все это время неторопливо и деликатно грызла кость Умичка — крохотная оленегонная лайка. Каждый раз, просыпаясь, Баклаков встречал ее по-человечьи смышленый взгляд. Глаза у собаки были разноцветными, один коричневый, второй голубой.
…Многие годы спустя Баклаков придет к выводу, что он стал взрослым мужчиной именно тогда, в яранге старика Кьяе. Жизнь до болезни походила на школьную подготовку, на незамысловатое сочинение, изложенное на тетрадке в косую линейку. И смутные мечты на песке у речки, текущей возле их лесного разъезда, и хитрая дурашливость институтских лет, и пот тренировок, и вера в то, что геология есть единственная достойная профессия на земле. Даже встреча с Чинковым и это глупое геройство при переправе через реку Ватап — Серая Вода. Все это было в одной плоскости и черно-белом изображении. Баклаков часто вспоминал изрезанное морщинами, не знавшее мыла лицо Кьяе, обнаженную девичью спину, глубокий, как шурф, взгляд из-за плеча и связанное со всем этим благостное чувство выздоровления. Жизнь приобретала объем, запах, цвет и теряла однозначность твердых решений. Баклаков навсегда запомнил запах шкур и рыбьего жира и навсегда потерял своего болотного бога — старик-лесовик больше не возвращался к нему…
…Спустя многие годы, во времена баклаковской славы, к нему специально прилетел столичный писатель с заданием написать очерк для центральной газеты. Писатель побывал у пастухов. В кабинете у Баклакова писатель самозабвенно рассказывал, как он примерял кухлянку, ел сырое мясо, видел, как шкуры выделывают мочой — с таким состраданием хорошо ухоженного человека демонстрировал брезгливость, что Баклаков не выдержал. «Хорошо бы статьи о ваших книгах начинать с покроя ваших штанов. А изложение ваших идей с сорта зубной пасты», — сказал он. Потом Баклаков долго успокаивал себя: «Брось, Серега. Брось и забудь». Ему было очень обидно за Кьяе и за его народ, который Баклаков искренне считал великим народом. Ему было очень обидно, что он технарь и не может изложить идею великого единства всего живущего на земле. Допустим, инженера Баклакова и оленегонной лайки Умички. Но все это было потом…
Кьяе подарил ему кухлянку из осенней шкуры оленя и пару чижей — меховых чулок. Он показал ему место переправы через Ватап — сразу по выходе реки из Кетунга.
В коротко подпоясанной кухлянке, отощавший после болезни Баклаков удалился в Кетунг. «Работа будет сделана. Вот так-то, товарищ Чинков». Болезнь как бы высосала из него остатки телесного притяжения, и Баклаков сам себе казался невесомым — захочется, будет шагать по воде. Почему-то он все время вспоминал высказывание Семена Копкова — корифея дальних маршрутов: «Мы не викинги, и нечего выпячивать челюсть. Мы — азиаты и тут живем. Высшая добродетель в тундре — терпение и осторожность. Высшая дурость — лезть напролом. Огибай, выжидай, терпи. Только тогда ты тундровик».