Медленно и бесшумно ступая по выстланной дерном дорожке, я подошел к ограде, открыл калитку.
Что такое? Где могила Архипа Белоусова?
Шесть фамилий выбито на лицевой стороне пирамидки, и только третьей среди них, совсем затерявшись в этом списке, – фамилия Белоусова…
Все так же, как в далеком-далеком детстве, за соснами полыхал багряный закат – казалось, сама вселенная склонила свои знамена над нашим крутояром, а могилы Архипа Белоусова не было. На месте ее торчал серый, унылый столбик, точь-в-точь такой же, как на десятках других могил.
И я смотрел на багровый закат, смотрел на этот столбик, густо исписанный ровными подслеповатыми буквами, и чувствовал себя так, будто меня обокрали.
4
В деревне оставался последний красный партизан – Лазарь Павлович Подшивалов. Человек по нашим местам знаменитый: в Гражданскую войну был уездным комиссаром.
Я на всю жизнь запомнил тот день, когда Лазарь Павлович приезжал к нам в деревню. Был какой-то праздник – не то Богородица, не то Петров день – и мы, мальчишки, с утра дежурили у дома его брата.
– Тише, тише! Сейчас выйдет!
И вот он вышел, молодцеватый, сверкающий, весь в кожаных поскрипывающих ремнях. А на груди у него – за бои с Юденичем – орден Красного Знамени с красным бантом.
И мы, мальчишки, первый раз видевшие орден, завороженными глазами смотрели на него.
А потом Лазарь Павлович играл с мужиками в рюхи. Палки были огромные, с хороший чурбак, и вся деревня, собравшись поглядеть на редкого гостя, дивилась его силе и ловкости.
И еще я запомнил, как провожали Лазаря Павловича. По улице мчалась, словно выкованная из красной меди, пара рослых лошадей, а мы, мальчишки, неслись сзади в пыли, падали, вскакивали и снова бежали.
С тех пор я больше не видел Подшивалова. Он жил в краевом центре, занимал видную должность, потом работал в Москве, на новостройках, потом долгие годы о нем ничего не было слышно…
И вот сидит сейчас передо мной одинокий старик, приехавший умирать на родину. Последний красный партизан в нашей деревне.
Меня поразила скромность и даже убогость его жилья. Стол накрыт газетой, деревянная койка застлана серым солдатским одеялом. Как будто тут были все еще двадцатые годы. И портрет Ленина на передней стене – известная фотография вождя, читающего газету, – был украшен тоже в духе того времени – двумя еловыми ветками, перевитыми красной ленточкой.
Ветки были зеленые, свежие, от них хорошо пахло смолой, и передо мною сразу же воскресли наши далекие красные праздники, и я без всяких предисловий заговорил о том, что меня мучило. Я так и сказал:
– Лазарь Павлович, что же это с могилой-то Архипа Белоусова сделали?
– А что? По-моему, неплохо. Был я недавно.
– Неплохо? Ну, знаете, свалить в одну общую кучу со всеми!.. – И тут я стал запальчиво говорить о том, что значила для меня, для моего поколения могила Архипа Белоусова.
Лазарь Павлович спокойно выслушал меня, сказал:
– Зря вы так. Зря. Ведь и те пятеро, которые нынче с ним, тоже проливали свою кровь за советскую власть.
Я был согласен: историческую справедливость восстановить надо, тут я, что называется, обеими руками «за». Но разве это дело, что список красных партизан, выбитый на пирамидке, возглавляет Антон Аншуков? Неужели Лазарь Павлович не знает, в каких отношениях с зеленым змием был этот человек?
– Ну, насчет того, что Антон Аншуков правофланговым на памятнике оказался, я думаю, это правильно, – сказал Лазарь Павлович. – Он в те годы тоже на правом фланге был. Помню, раз послали его за «языком» в тыл к белым, в родную деревню, так он что сделал? Отца своего, старика, привел, потому что ни одного мужчины в деревне не было, кроме отца, – все в лес убежали. Да, вот такой был этот Аншуков. А это он уж после на других поворотах забуксовал…
– Но при чем же здесь Архип Белоусов?
Лазарь Павлович снисходительно посмотрел на меня, улыбнулся:
– А при том, что Архип тоже человек был. И человек не шибко грамотный. Помню, за винтовку в ведомости расписаться надо, что, думаешь, поставил Архип? Крест. Вот и толкуй после этого, как бы он повел себя дальше в жизни – на крутых подъемах и перевалах. Подростком, мальчиком, можно сказать, погиб…
Я во все глаза смотрел на старика. Архип Белоусов – мальчик? Да еще неграмотный?
Лазарь Павлович смахнул с глаза слезу и стал рассказывать, как он, тогдашний военком, отправлял Архипа на войну:
– Зима была, стужа лютая, а он, гляжу, в старом полушубочке, в валенках стоптанных, с чужой ноги. Своих-то парень еще и не нашивал – худо жили, вечно в нужде. И только всего и нового на нем, что красный лоскут на папахе. Партизан. Доброволец. Вот, думаю, за Советскую власть парень идет помирать, а нам и обуть, и одеть его не во что… Ну у меня перчатки теплые были, кожаные, снял с руки, отдал. Так уж он радовался! Рукава у полушубка длинные – нарочно закатал, чтобы все видели евонные перчатки… Да только мало поносил. Через неделю привезли обратно. Мертвого. Лежит на санях в том же полушубчонке, в тех же валенках с заплатами. Смерзся, посинел, маленький, как ребенок. Только по волосам и признаешь – светлые, хмелиной вились. И тоже обмерзли, заиндевели. Как будто поседел он…
Лазарь Павлович после этого долго и старательно откашливался.
В окна глухо постукивал косой дождь. Темные дорожки бежали по верхним незанавешенным стеклам, и лицо у старика тоже было мокрое.
Я тихонько встал и вышел на улицу.
На деревне было темно, как в глухую осеннюю ночь. Ни одного огонька не было в окнах: видимо, всех сегодня ненастье застало врасплох.
Я брел в темноте по мокрой дороге, оступался, залезал в лужи и все пытался представить себе Архипа Белоусова таким, каким он был в жизни.
Дождь не утихал. На открытых местах выл и свистел ветер.
В такую непогодь я любил, бывало, стоять под соснами у партизанской могилы. Сосны шумели, охали и стонали. А мне все казалось, что это стонет и охает Архип Белоусов, у которого разболелись в ненастье старые раны.
И когда впереди, в бледных вспышках молний, верблюжьим силуэтом обозначилась старая церковь, я машинально, по давней привычке, свернул с дороги и зашагал к крутояру…
1963–1968
Старухи
Я приехал в деревню без всякого предупреждения, в жаркий июльский полдень и конечно же в доме моего покойного брата никого не застал: все были на лугу, под горой, – и сама хозяйка, и ее дети.
Недолго раздумывая, я забросил чемодан в сени (у нас, на Севере, все еще живут по старинке, без замков) и покатил к тетке – уж она-то, старая старуха, наверняка дома.
Так оно и оказалось: тетка была дома, да не одна, а со своим старушатником – я за версту услыхал раскатистый смех из открытого окошка.
Тетка Люба, или Любка-прыть, как больше зовут ее в деревне, человек удивительный. За свои восемьдесят с лишним лет она, кажется, не хаживала шагом. Все бегом, все с вытянутой вперед головой, а в молодости, рассказывают, дело доходило просто до уморы. Раз пошла она на игрище в паре с кавалером, да забылась и давай махать во все лопатки. Опомнилась, аж когда люди кругом заржали.
Но главный-то теткин дар, который издавна притягивает к ее дому и старых и малых, – было слово. Тут она и подавно равных себе не имела. Уж как почнет чудить-скоморошить – про все забудешь: и про горести свои, и про усталь. «У нас так у отца было заведено, – говаривала тетка как бы в свое оправдание, – с опущенной головой гостя из дому не выпускать».
Я переступил теткин порог как раз в ту минуту, когда она, стоя посреди избы, маленькая, сухонькая, босиком (летом она обутки не признавала), что-то с жаром рассказывала хохочущим старухам.
Меня тетка попервости не признала – лет пять уж начала спотыкаться на глаза, и только когда ее дочь Анна, тоже уже по годам старуха, с притворной строгостью прикрикнула на нее (дескать, не видишь, кто к нам пришел), она живехонько посеменила ко мне навстречу.