И стал Аким у Ломоносова вроде домашнего лаборанта. Привез с собой Аким узелки да склянки с сухими корешками, травами, ягодками, лишайниками и даже с зольным куриным пометом. И ведь врачевал! Да как врачевал — без шарлатанства и наговоров: каждой травинки и ягодки свойства знал. Собирался все отдать его Михайло Васильевич провизору на выучку, да так уж получилось, что самому толковый и быстрый разумом помощник надобен был. Опять же — как врачевал!
Аким вздохнул и вышел, не закрывая дверь. Послышался звон посуды, стук пестика, хруст сухих корешков, журчание воды. Аким появился со скляницей, наполненной буро-зеленой жижей, и длинными полосами льняного полотна. Молча стал размазывать кащицу по ногам. По комнате разнесся терпкий запах хвои и осенних листьев. Приятный влажный холодок и осторожные прикосновения пальцев Акима успокоили и утишили нудную боль. Аким плотно забинтовал ноги и поднялся.
— Спасибо тебе, Акимушко, золотая голова. А теперь прикажи, дружок, мне кибитку.
— Посидеть бы надо, Михайло Васильич…
— Вот в кибитке и посижу. Прикажу не гнать.
Вскоре Ломоносов подъехал к новому, одному из красивейших в Петербурге двухэтажному дому Шувалова, что на Невском проспекте и углу Большой Садовой. Построенный по проекту молодого архитектора Александра Филипповича Кокоринова, будущего первого директора Академии художеств, дом этот уже не был украшен пышными приметами барокко и тяготел к строгим четким формам классицизма.
Всякий раз, подъезжая к этому дому, Михайло Васильевич не переставал восхищаться не столько мастерством зодчего, сколько его разумом, заглядывающим далеко вперед.
Узнав Ломоносова, лакей низко поклонился.
— Что барин — дома?
— Дома, ваше высокопревосходительство. Прикажете доложить?
— Не прикажу. — Ломоносов засопел, сбросил на руки лакея тяжелую шубу, достал из кармана камзола алтын и положил поверх шубы. — Это тебе, братец, на водку за «высокопревосходительство». Больше не льсти, денег все равно нету. — И он, с трудом сгибая ноги в коленях, стал подниматься по широкой лестнице на второй этаж.
Иван Иванович Шувалов, видно, сразу же услышал громкий голос академика и поспешил ему навстречу.
— Михайло Васильевич, друг мой! Что ж не приказал-то? Мигом бы наверх снесли. Эй, кто там?..
— Не шуми, Иван Иваныч. Мигом меня не снесешь, а я сегодня только и делаю, что приказываю. Вот только твоему лакею ничего не приказал. Будто и сам уж ни на что не способен. Здравствуй, благодетель.
— Здравствуй, Михайло Васильевич.
Они обнялись и троекратно облобызались.
— Ну, веди меня в свою избу-то, — улыбнулся Ломоносов.
— Милости прошу, — Шувалов подставил плечо под руку Ломоносова и медленно повел его через анфиладу комнат, стены которых были увешаны картинами русских и европейских мастеров.
Все это было знакомо Ломоносову. Он смотрел на парадные портреты вельмож, а видел за ними их творцов, молодых талантливых россиян — Петра Аргунова, Алексея Антропова, Дмитрия Левицкого. Остановился вдруг.
— Что ж это ты, батюшка Иван Иваныч, портрет Кокоринова-то никому не закажешь? Великого ума человек, к тому ж и твой домостроитель!
— Всему свое время, Михайло Васильевич. Бог даст, Дмитрий Григорьич Левицкий напишет. Обещал.
Вошли в обширный кабинет Шувалова, напоминающий огромную библиотеку. Ломоносов прошел вдоль стены, осторожно провел кончиками пальцев по корешкам книг.
— Ну что, Иван Иваныч, я чаю, тебе новых книг уж и ставить-то негде. А я было принес тебе еще одну, — он вынул из кармана «Грамматику».
Шувалову уже принесли из типографии экземпляр, но он не подал и виду. Оживился, протянул руку.
— Ну-ка, ну-ка… Что ж это, Михайло Васильевич, никак «Русская грамматика» ваша? — Он ласково погладил обложку, повертел книгу в руках. — Какое чудо… Ах, какое чудо, Михайло Васильевич! Ты сам-то хоть представляешь себе, что сотворил, а?
— Очень даже представляю, батюшка Иван Иваныч. Я сотворил нацию, которая без языка быть не может.
Шувалов открыл рот от удивления, будто что-то возразить хотел, но Ломоносов, рассмеявшись, замахал руками.
— Знаю, знаю, что сказать хочешь! Не спорь со мной. Я все-таки академик, а ты всего только почетный член академии. Грех на душу взял — прихвастнул маленько. Не мною нация русская создана. Мною только слава ее множится. И пока жив буду, славу эту приумножать не устану. Прими-ка, батюшка Иван Иваныч, сию книжицу в дар от меня, ибо ты ее крестный.
Шувалов порозовел от удовольствия, глаза его увлажнились, и он поцеловал Ломоносова в пухлую щеку. Шувалов был одним из немногих россиян, кто знал истинную цену гения Ломоносова, которого называл «северным Гомером» и пред которым благоговел. Он сразу понял, какие огромные возможности для развития русской литературы дает реформа Ломоносова, заложенная им в «Русской грамматике». Несколько веков литературным языком в России служил церковнославянский, и нужно было обладать огромным гражданским мужеством, помноженным на гениальность, чтобы в новом литературном языке узаконить живую разговорную речь, открыть в просторечии неиссякаемый источник его вечного обновления.
Пройдет чуть более трех десятков лет, и Александр Радищев напишет в своем «Слове о Ломоносове»: «Задолго до Ломоносова находим в России красноречивых пастырей церкви, которые, возвещая слово божие пастве своей, ее учили и сами словом своим славились. Правда, они были; но слог их не был слог российский. Они писали, как можно было писать до нашествия татар, до сообщения россиян с народами европейскими. Они писали языком славянским… В стезе российской словесности Ломоносов есть первый».
Ломоносов научил отечественную литературу говорить с русским народом на его родном языке.
— Нет, Михайло Васильевич, — вздохнул Шувалов, — все ж тебе самому непостижимо, что ты сотворил…
Ломоносов не выдержал и расхохотался.
— Пусть будет по-твоему, батюшка Иван Иваныч. Оставим это. А я ведь тебе еще одну новость не сказал. Михайла-то Херасков начал уж со своими студиозисами трагедию мою репетировать — «Тамиру и Селима»! Каково? Хоть слава мне от рифмоплетства и невелика, однако ж приятно. Приятно ведь, Иван Иваныч?
— Вестимо, приятно, — улыбнулся Шувалов. — Так ведь и я тебе новость не сказал. Пока я ездил университет открывать, Сумароков-то под свою дирекцию русский придворный театр взял. Так-то!
Ломоносов поднял на Шувалова глаза, задышал тяжело. Заговорил, будто с самим собой мыслями делился:
— Вот тебе и на!.. Любовные песенки да минаветы писал. Для пажей, кадет да гвардии капралов… А они ему уж так последовали, что сам стал на их ученика походить. И ведь то удивительно и уму непостижимо, что ни о чем, кроме как о бедном своем рифмачестве, больше не думает! Стало быть, теперь в директора выбился… А что, Иван Иваныч, не бить ли мне ему челом, чтоб какую ни на есть мою трагедию поставил? Иль он только своими двор услаждает?
— Вы ж его сочинения в академии не печатаете, — подзадорил Шувалов, — чего же ради он ваши трагедии ставить начнет?
— За типографией надзор держит адъюнкт Тауберт, — нахмурился Ломоносов. — А что не печатает, то верно делает: пусть этот рифмоплет сперва долги типографии уплатит. Я ж его театру ничего не должен… Ладно, пошутил я. В театре его невежества господина Сумарокова нужды не имею, на досуги нынче времени нет. Стихотворство — моя утеха, физика — мои упражнения. Однако, не осуди, батюшка Иван Иваныч, мое тщеславие, при театре народном много счастлив был бы показаться. И «Демофонта» моего, и «Тамиру» матушка-государыня изволила читать. А что ж для тех, кто читать не сподобился? Вот о ком помыслы мои… Пора бы уж, Иван Иваныч, ох, пора для просвещения народа нашего театр-то на площадь выносить по образу и подобию театра Шакеспирова. Ну а для утешения двора довольно станет и французов с итальянцами. Не обессудь меня, благодетель мой, а только я так мыслю.
— Не все сразу, Михайло Васильевич. Пока бога молю, что русских актеров-то заимели, а ведь и того не было.