— Excusez-moi — обратился звездный плащ к Бранвен. — Мне приятно, что это платье у вас, и надеюсь, оно принесет вам удачу. — И он (или она) ушел под руку с фруктовым молодым человеком, привычным движением вложив кисть длиннопалой руки в задний кармашек кожаных брюк татуированного юноши. Кто ж это был? — задумалась Бранвен, так как лицо почему-то казалось знакомым.
Зеленый чай, поданный в чашках цвета морской волны, безусловно, притягивал к себе взгляд, но Бранвен подумала, что, появившись на вернисаже без приглашения, неприлично разевать рот и на угощение. Мелькнула мысль передать Кумо несколько слов через тетушку — элегантную шестидесятилетнюю даму с серебристыми волосами, зачесанными как у китайской куколки. Но что, собственно, может она сказать? «Я безумно влюблена в вашего племянника, хотя, похоже, что его от меня воротит, и все-таки попросите его, пожалуйста, позвонить мне»?
Кумо так и не появился, и, в одиночестве ожидая такси, Бранвен принялась думать о странной личности, заговорившей с ней про ее платье. Она впервые встретила человека, чья внешность была настолько неопределенной, что невозможно было даже предположить, каков его пол. Хотя почему, собственно, подумала она, все в мире должно так четко делиться на мужчин и женщин? Если возможность быть вне двухпартийной системы в политике признается легко и спокойно, то почему нельзя быть и сексуально «непримкнувшим», коли ни одна из традиционных партий — ни мужская, ни женская — тебя не устраивают? Бранвен не понимала, почему надо поднимать шум, если кто-то объявляет себя «непримкнувшим», а не мужчиной или женщиной, геем или лесбиянкой. Ну вот, например, модельер Пачинко Пиаф, вокруг которого все время идут дебаты, «он» это или «она». С точки зрения успеха дела все эти обсуждения, безусловно, полезны, но ведь они и болезненны. А в конце-то концов, кому какое дело до чьей бы то ни было половой принадлежности?
И тут вдруг Бранвен осенило, что подсознательно она уже все вычислила: долговязое существо в плаще с космическим рисунком, сделавшее комплимент ее внешности, не кто иной, как Пачинко Пиаф — художник-создатель ее наряда. Как я могла быть такой непонятливой?! — хлопнула она себя по лбу. Невероятное одеяние, французский акцент, японские глаза, и это оба пола в себе совмещающее лицо гермафродита…
Бранвен так погрузилась в свои мысли, что не услышала приблизившихся сзади шагов и подпрыгнула минимум на три дюйма, когда знакомый мужской голос произнес: «И как тебе картины?»
* * *
У CSN («Кросби, Стиллс и Нэш») есть одна песня, которая очень мне дорога — да-да, я знаю, что CSN были в Вудстоке вместе с Нейлом Янгом, но я простила им этот ляпсус вкуса. В конце концов, Вудсток — больше чем четверть века назад, и множество торчавших там розовощеких лупоглазых психов выросли, выучились на юридических факультетах, стали голосовать за республиканцев и лишились дыбом торчавших волос. Кроме того, со временем я начала понимать, что прощение плодотворнее, чем обида.
Песенка CSN называется «Песня для Сьюзен», и в ней есть такие строчки: «Глупые, разве мы знали, как жить? / Радости мимо неслись во всю прыть / Ты появился и научил, как счастливой быть…». Кумо еще не в курсе, но, думаю, она станет нашейпесней. Если, конечно, он не предложит чего-нибудь еще лучшего.
Там, на улице, у меня за спиной, это был, разумеется, он. Опираясь на старый синий велосипед, он выглядел таким юным, таким застенчивым и таким милым в джинсах и одной из тех модных футболок, которые украшают прелестно-бессмысленными английскими надписями (на этой большими вычурными буквами было написано: «Частная пляжная вечеринка шикарного парня»).
— Привет, Кумо, — откликнулась я с деланной беззаботностью, хотя сердце прыгало, словно кошка на раскаленной крыше. — На выставку?
— Собирался, — ответил он. — Но, похоже, я опоздал, да и одет неподходяще.
— Ну что ты, смотришься отлично, — возразила я.
Мы продолжали в том же духе еще минут десять; мучительный треп обо всем понемножку, когда хотелось лишь одного — взять да и крикнуть: «Я люблю тебя! Почему ты меня не любишь?!»
— Ладно, — наконец сказал Кумо, когда разговор увял от собственной беспредметности. — Думаю, посмотрю картины в другой раз. — Он не спеша убрал ногой поддерживавшую велосипед подпорку, и это движение было таким окончательно отстраняющим и на всем ставящим точку, что я просто рухнула.
— Увидимся, — бросил он, взобрался на свой скрипучий старый пед и укатил. Я оглянулась в поисках такси — куда они все подевались сегодня?! — и, только крепко сжав челюсти и до предела широко раскрыв глаза, сумела как-то удержаться от застилающих мир слез. Но тут ситуация окончательно вышла из-под контроля, потому что я уронила сумку и все причиндалы рассыпались по тротуару: мой органайзер хаоса, щетка для волос, косметичка, глянцевая фотография, которую я всегда (неясно для чего) таскаю с собой. На снимке, сделанном соседом, изображены на фоне своего серого «фургона-фольксвагена» мои родители — обоим на вид лет двадцать, хотя на самом деле перевалило за сорок, — готовые отправиться в ежегодное паломничество из Санта-Крус к мемориалу Джимми Хендрикса на Капитолийском Холме в Сиэттле, в то время как через пятнадцать минут трехтонный рефрижератор, водитель которого имел привычку накачиваться во время завтрака изрядным количеством пива, вылетит, несмотря на красный свет, на трассу 101 и на полной скорости врежется им прямо в лоб.
Едва я закончила наконец сгребать мои сокровища — слезы по совокупности всех причин текли неостановимым потоком, — как подъехало большое желтое такси. Автоматическая дверь распахнулась, и я уже собиралась забраться на сиденье, когда услышала за спиной голос: «Гм, если ты не очень занята, я вообще-то хотел показать тебе кое-что».
Я извинилась перед таксистом, тот успел пробурчать что-то, явно припахивающее ксенофобией, автоматическая дверь захлопнулась перед носом, но мне и море было по колено. Кумо позвал меня, и, даже если он собирался оттащить меня в укромный уголок и там «серьезно побеседовать» (я люблю другую; у меня аллергия на иностранцев; ты не в моем вкусе, но давай останемся друзьями), я все равно цвела от радости хоть сколько-то побыть с ним, согреться его присутствием, иметь возможность продолжить беседу.
* * *
Ночью храм Сэнгакудзи превращается в царство тумана. Похожие на дымок от сухого льда, круглый год окутывающие все вокруг испарения — на самом деле плотное кольцо благовонных курений, словно природные облака, нависающее над старыми деревьями и историческими могилами. Ибо Сэнгакудзи — место упокоения Сорока Семи Ронинов, почитаемых всеми японцами как воплощение самурайского духа: верности в жизни и благородства в смерти; и толпы посетителей, ежедневно приходящих в храм, выражают свое почтение, щедро возжигая перед могилами сладкие и терпкие благовония.
— Куда мы едем? — окликнула Бранвен.
Они, подпрыгивая, катили по ухабистым дорожкам, Кумо молча крутил педали, а она балансировала на маленьком прямоугольном багажнике, ухватившись (хотя и не так крепко, как хотелось бы) за его худощавую мускулистую спину.
— Везу показать тебе место, которое очень нравится мне ночью, — ответил Кумо, и на этом разговор оборвался. Естественно, Бранвен считала, что целью поездки окажется пивной зал, или кафе, или какой-нибудь бар, и страшно удивилась, когда Кумо въехал в ароматное облако благовонного дыма и произнес: — Приехали.
— Сэнгакудзи, — прочитала табличку Вран-вен. — Я собиралась сюда с тех пор, как приехала в Токио. Но где же твое любимое ночное место?
— Здесь, — ответил Кумо, ставя велосипед на подпорку и исчезая в ароматном тумане. Бранвен побежала за ним, и, пробравшись между окутанными благовониями могилами, они в конце концов поднялись на пригорок.
— Присаживайся, — пригласил Кумо, расстилая большую красную бандану. Подстилка за счет фирмы.
Он рассказал ей, что живет по соседству и частенько приходит сюда на горку — обмозговать проблемы, подумать о будущем.