По ту сторону этой непреодолимой границы я оставил самое ценное свое достояние. Я смотрел на судьбу, как мышь глядит на кошку, которой уже наскучило играть и захотелось убивать. Не зря ведь говорят, что в такой момент обезумевшая мышь начинает кружиться на месте, ибо она не способна бежать, не способна прятаться, не способна найти спасение…
Другие следили за ходом войны — но только не я. Кто одержит верх? Кто проиграет? Мне было на это плевать. Свою войну я проиграл в тот самый момент, когда вспыхнула война других.
Очень скоро я перестал слушать военные сводки и марши. Когда в гостиной включали радиоприемник, я поднимался в свою комнату, чтобы остаться в одиночестве. Я открывал дверцу шкафа, где были сложены вещи Клары. Утыкался в них лицом, чтобы вдохнуть ее запах. И плакал, повторяя ее имя — десять раз, двадцать раз, — а потом разговаривал с ней, словно она была рядом, произносил долгие речи, исполненные любви и печали.
Время от времени мне удавалось опомниться, взять себя руки. Тогда я осушал слезы, приходил к изголовью отца. Он еще цеплялся за жизнь, а я — не без труда — пытался поддержать в нем надежду. Не знаю, кто из нас обоих больше тревожился о другом.
Иногда он спрашивал меня: кто наступает? кто отступает? где происходят сражения? что делают англичане? что говорит Сталин? что заявляют американцы? Я не знал. Поначалу он, вероятно, думал, что я принимаю участие в заговоре всех остальных, которые ничего ему не сообщали, чтобы не волновать его. Но в конце концов он понял, что я не лгу и мы с ним прозябаем в одинаковом неведении. Что мы оба одинаково уязвимы.
Мне было предначертано рухнуть одновременно с ним.
* * *
Отец умер в июле, в один из тех знойных дней, когда хочется оказаться где-нибудь в северных краях. Злосчастная война продолжалась. На пути к кладбищу патриотический громкоговоритель вещал о ложной победе. Затем последовал гимн, быстро приглушенный из уважения к похоронной процессии. Стоявшие на обочине мужчины обнажали головы, не забывая о том, чтобы отступить в тень. А моя голова пылала. Иногда я подносил руку ко лбу — смехотворная защита от жары.
Я вступил на кладбище во главе кортежа. Все аллеи были черны от народа, ни одно из надгробий нельзя было разглядеть. Мы находились под открытым небом, но мне казалось, что я задыхаюсь. Солнце стояло так низко, что давило мне на затылок, плечи и виски. Перед глазами моими полыхало пламя. Кто-то взял меня за руку, чтобы подвести к тому месту, где покоился отец.
Едва лишь начали произносить молитвы, как я лишился чувств. У меня осталось одно воспоминание — ослепительная белизна савана. От боли я закрыл глаза, и открыть их мне было уже не суждено.
Более месяца я провел в постели. Солнечный удар. Все симптомы указывали на это. Сильный жар, головные боли, бред, рвота. Неспособность встать на ноги. Но виной тому было не только солнце. Меня сделала уязвимым лавина событий. Взрыв на дороге в Хайфу, который мне еще долго будет сниться; разумеется, смерть отца и вынужденная разлука с Кларой; и также то, что я неделю за неделей говорил себе, что она, возможно, уже родила, а мне не известно, что с ней, как чувствует себя ребенок и стал ли я отцом девочки или мальчика — неведение мое в последнем пункте может показаться смехотворным, но оно меня убивало, я ощущал его как глубочайшее унижение.
Вместе с тем солнце, вне всякого сомнения, сыграло свою зловещую роль, выбив меня из колеи. Когда жар спал, стало очевидно, что я далек от выздоровления. Таких обычно называют свихнувшимися, помешанными, душевнобольными… Придумано столько смешных терминов, чтобы скрыть правду, но меня слово «сумасшедший» нисколько не пугает. Скажем так: я вел себя странно.
Самым тревожным, полагаю — хотя именно это меня в конечном счете и спасло, — было то, что я никогда не терял рассудка полностью. Именно так — полностью. Бывало, я терял его на две трети, на три четверти, на девять десятых, если все эти расчеты имеют хоть какой-то смысл, но даже в самые худшие моменты оставалась совсем маленькая, совсем крохотная частица меня, укрывшаяся в голове моей, словно подпольщик, и уцелевшая посреди всех пережитых мной потрясений. Мне хочется назвать это моим медицинским «я». В какой-то мере так оно и было: я никогда полностью не превращался в пациента — всегда во мне оставалось другое существо, изучавшее этого пациента и убежденное, что в один прекрасный день его удастся вылечить.
Мне это было ясно с самого начала, когда я начал терять контроль над своими поступками. Не знаю, смогу ли я объяснить сейчас то, что чувствовал тогда, но все же попытаюсь.
Однажды ночью я проснулся с навязчивой мыслью: мне нужно немедленно связаться с Кларой. И поскольку я помнил, что почтового сообщения между Бейрутом и Хайфой уже не существует, то решил отправить свое послание во Францию Жаку, который мог бы без труда доставить его по назначению. Идея была действительно хорошей — когда она пришла мне в голову, я просто воспрял духом. Одновременно я сознавал, что не в состоянии обдумать столь важное письмо, меня мучили ужасные головные боли, мне казалось, что каждый необходимый мне нейрон пылает огнем. Поэтому я решил воспользоваться этой идеей, но попозже, когда ко мне вернутся силы. Была ночь, я умиротворенно растянулся на постели. Через несколько минут я вскочил, зажег лампу у изголовья, взял ручку и бумагу, начал писать. Затем перечитывать, поправлять, вычеркивать, вымарывать, переписывать — мне казалось, что я не могу преодолеть даже первой фразы. Прекратив это бесполезное занятие, я снова лег. Но поднялся во второй раз… Не собираюсь докучать вам описанием каждого своего жеста и сразу сообщу результат: на рассвете я стоял перед дверью в ожидании почтальона. Вручив письмо, я дал ему денег, чтобы он наклеил марки — нет, это не было обычной процедурой, но в Бейруте так иногда делали в случае болезни, — а потом отправился спать. Чтобы проснуться в полдень в невероятном волнении: я не способен был вспомнить, что написал в своем послании, а потому решил перехватить почтальона, чтобы забрать его обратно.
Разумеется, мне это не удалось. В течение многих лет я не мог себе этого простить. Сейчас я думаю, что это ничего бы не изменило. Когда дурная мысль приходит мне в голову, я не в силах устоять перед ее натиском и в конечном счете всегда ей уступаю…
Что касается письма к Кларе, то я запутался еще больше. Сам не знал, что именно написал. Я и сегодня этого не знаю. Я находился в таком состоянии, что мог послать ей разом все свои ночные каракули! Я понимал только, что совершил невероятную глупость… И был убежден, что следует немедленно отправить еще одно письмо, объяснить свои слова. Надо ли говорить, что второе послание оказалось еще более путаным, чем первое? Едва отослав его, я вновь стал себя жестоко укорять — и написал третье, которое, вероятно, было гораздо хуже двух первых, затем четвертое… Господи, мне хочется выть, когда я вспоминаю об этом!
Я знал, что увязаю все глубже, но тем не менее ничего не мог поделать…
Потом исступление утихло — я имею в виду именно это исступление. Теперь у меня появилась другая мания: я целыми днями бродил по саду, обходя его по тридцать, сорок раз сряду, сочинял воображаемые письма, строил разные планы…
Расхаживая так, я говорил сам с собой, махал руками. Когда мимо меня проходили люди, я их почти не замечал, они были словно в тумане. Тех, кто здоровался со мной, я не слышал. Знавшие это уже не считали нужным здороваться. И лишь бормотали жалостливые слова или шепотом произносили молитву, чтобы оградить себя и своих близких от подобного несчастья. Такой красивый молодой человек, которым восхищалась вся страна, — не иначе его поразило проклятие! Одни винили солнце, другие — колдунов, прочие — учебу или же просто наследственность. Конечно, воспоминание о моей безумной бабушка еще не изгладилось из памяти людей.
Единственным посетителем, к которому я проявлял интерес, был почтальон. Едва завидев его, я бежал к нему, жадно расспрашивал. Впрочем, быть может, я бродил по саду именно с целью его подстеречь… Быть может. Я и сам не знаю. От того времени у меня остались лишь самые смутные впечатления. Сейчас я хотя бы могу говорить об этом и улыбаться, как если бы наблюдал за поведением другого человека, как если бы речь шла о чьей-то прошлой жизни. Разве это не доказывает, что я выздоровел?