И тут мой отец громко произнес по-французски:
— У вас много общего. Махмуд родом из Хайфы. А дядюшка моей снохи теперь живет в Хайфе.
Мы с Кларой переглянулись и взялись за руки, словно желая вместе противостоять неизбежной стычке.
— Садитесь рядом, — продолжал отец, — вам, несомненно, будет о чем поговорить.
Он настаивал, вы понимаете? Но не думайте, что это была оплошность или бестактность. Скорее, это был вызов и в каком-то смысле бравада. Он глубоко презирал очень распространенную в Леванте манеру «щадить» самолюбие и соблюдать приличия, когда, например, хозяин шепотом предупреждает своих гостей: «Будьте осторожны, такой-то еврей!», «Такой-то христианин!», «Такой-то мусульманин!» В подобных случаях все стараются тщательно подбирать слова, избегая своих привычных выражений — тех самых, что произносятся только «между нами», — и заменяя их сладкоречивыми банальностями, которые якобы призваны оказать уважение чужаку, но в действительности выражают лишь презрение и неприязнь. Как если бы встречались представители разных биологических видов.
А что, если эти двое, которых усадили рядом, вцепятся друг другу в горло? Тем хуже: значит, они сами того заслуживают, вот и все. Он же считает своим долгом обращаться с ними как с людьми, попавшими в конечном счете в одну и ту же передрягу. Если они окажутся недостойными, тем хуже для них. А если из-за этого будет испорчен праздник? Опять-таки тем хуже: значит, мы все не заслуживаем подобного праздника!
Что касается нас с Кларой, то первой нашей реакцией был страх перед скандалом. Мы не проявили должного мужества, однако следует хоть немного поставить себя на наше место. Нам совсем не хотелось, чтобы взаимное озлобление проникло в наши две семьи. Наступили такие времена, что даже и брак наш оказался делом совсем не простым. Главной же целью было защититься от окружающей нас ненависти…
Но это была первая, инстинктивная, реакция. Во взгляде, которым мы обменялись, иронии было не меньше, чем опасения. И мы безмолвно попятились к выходу — можно сказать, испарились…
Вернулись мы через час. Как раз в тот момент, когда наша парочка, продолжавшая восседать в гордом одиночестве на том же самом месте, дружно расхохоталась. Тут и мы с Кларой рассмеялись, вторя им с порога, хотя причину веселья, естественно, не знали — но мы чувствовали облегчение, и одновременно нам было немного стыдно за наши чрезмерные страхи.
Едва заметив наше присутствие и наши любопытные взгляды, Махмуд и дядя Стефан одинаковым жестом подняли рюмки в знак приветствия.
Можно было подумать, что это лучшие в мире друзья. Как бы мне хотелось, чтобы впоследствии так и оказалось… Но нет, увы. Наверное, было уже слишком поздно.
Нет, они отнюдь не стали ссориться. Никоим образом. До самого конца они были изысканно любезны друг с другом. Спокойно сидели в совершенно одинаковых креслах, рассказывали, судя по всему, самые невероятные истории, беседовали по-английски, словно два джентльмена в своем клубе… Особенно блистал мой зять, который так и сыпал анекдотами, сопровождая их выразительными жестами, искусной мимикой, забавными модуляциями голоса, к чему явно поощряло его радостное одобрение собеседника.
Но в какой-то момент, без всяких видимых причин, веселье сошло на нет. К ним подошли другие гости, последовали взаимные представления, поклоны. И Махмуд удалился, пробормотав какое-то извинение.
Немного позже я поднялся на второй этаж, чтобы взять свитер, поскольку ветер становился прохладным. Зять мой сидел на софе, в темноте, не зажигая света. С совершенно удрученным видом. Думаю даже, что он плакал. Я чуть не спросил, что с ним такое, но удержался, не желая ставить его в неловкое положение, — просто сделал вид, будто ничего не заметил. Он так и не появился вновь до самого конца вечера.
Что могло привести его в такое состояние? Спустившись вниз, я нашел сестру, чтобы рассказать ей об этом. Она встревожилась, но удивления не выказала: в последнее время муж ее часто бывал таким — каждый раз, когда с ним заговаривали о Хайфе, он сначала загорался, вспоминал множество историй о далеком прошлом, а также о своем детстве; его глаза блестели, на него приятно было смотреть, и его всегда слушали с удовольствием. Однако едва лишь в беседе наступала малейшая пауза, как он внезапно сдвигал брови и впадал в меланхолию.
Он никогда не говорил о том, что происходит в его душе. Но когда сестра однажды посоветовала ему составить книгу из этих чудесных воспоминаний, которые всех приводят в восторг, он отмахнулся от подобной идеи обеими руками:
— Мои воспоминания? Я выворачиваю на свет комья земли, словно орудующий лопатой могильщик.
Что же касается дяди Стефана, то на него разговор с Махмудом подействовал совершенно иначе. Я бы сказал, прямо противоположным образом. Этот обычно молчаливый и склонный к брюзжанию человек весь оставшийся вечер не знал удержу: шутил с молодыми людьми, язвил над женщинами и постоянно искал взглядом своего исчезнувшего приятеля.
В самом конце вечера, заметив Клару, он ринулся к ней, отвел в сторонку и осведомился самым доверительным тоном:
— Как ты думаешь, ведь должен же быть какой-нибудь способ помириться… с ними?
— Оглянись вокруг, дядя Стефан, мы уже помирились!
— Я говорил не об этом, и ты меня прекрасно поняла!
Болтая в тот вечер с сестрой впервые за многие годы, я воспользовался случаем и спросил, действительно ли ее муж так набожен, что, как утверждает отец, не сходит со своего молитвенного коврика. Она рассмеялась. И объяснила мне, что Махмуд однажды не смог скрыть недовольства, когда отец стал нападать на религию, вот и вся его набожность. Тут мы с отцом немного расходимся. Бывало так, что мы думали одинаково, но я избегал говорить то, что могло бы задеть присутствующих. А он шел напролом, уверенный в своей правоте…
Чему следует отдать предпочтение? Сейчас я жалею, что вел себя иначе, чем он. Но наверное, именно потому, что надо мной всегда звучал этот мощный голос, я так и не сумел стать мятежником, как он надеялся…
* * *
После этого первого празднества состоялось другое — в Хайфе. Далеко не такое пышное, но трогательное. Сначала нам с Кларой все это показалось излишним, ведь дядя Стефан приезжал в Бейрут. Однако члены комитета ОАЕРП настаивали. Для них также это представлялось важным, и мы не хотели обижать их.
Там было человек двадцать: евреи и арабы — быть может, евреев немного больше, чем арабов. Наим, один из активистов, произнес речь, в которой превознес наш союз как пример для подражания, а нашу любовь — как вызов ненависти.
Среди членов этой группы Наим производил самое странное впечатление: с вечной трубкой в зубах, которую он не позволял себе зажигать, с запахом вишневого варенья из Алеппо, с короной седых волос. Ни рабочий, ни подлинный интеллектуал — разорившийся фабрикант. По логике вещей, остальные не должны были доверять ему, руководствуясь своими книжками по классовой борьбе, но ничего подобного: никто не ставил под сомнение его мотивы и преданность делу — и во время собраний за ним даже признавалось право на некоторое первенство. Поговаривали, что его семья некогда владела половиной города: по глупому левантийскому обыкновению, это утверждение означало, что они были богаты. Кризис тридцатых годов разорил их, как многих: отец Наима, его мать и дядья один за другим умерли, так и не избыв горечи, ему же выпала на долю неблагодарная задача ликвидации фамильного достояния ради выплаты долгов кредиторам. Наим все продал, все потерял, кроме дома на берегу моря — старого строения времен Османской империи, обширного и некогда роскошного, на содержание которого уже не было средств, так что, когда я попал туда, процесс разрушения зашел довольно далеко. Облупившиеся и кое-где даже осыпающиеся стены, заросший кустарником сад, циновки и матрасы вместо мебели, зияющая дырами крыша — несмотря на все это, дом сохранил свое благородство, безмятежность и очарование. Именно здесь было устроено празднество в нашу честь.