Чтобы остановить эту трепку, эти мысли, она начинает думать о секретаршах, обо всех на свете секретаршах с хрш рбт, о вереницах
(Пдт
(она закашлялась
надолго и упустила прохожего)
мнтк)
стенографисток, 100 слов в минуту. Только вообразите, они аккуратно потрошат слова, а поток выкинутых и, о, у, э, я, е, а переполняет мусорные корзины. Но теперь их отправили в отставку, всех этих стнгрфстк, думает она. Они вымерли. Ха-ха. Их вытеснила поросль безукоризненных деловых девушек с диктофонами и компьютерами, которые печатают слова, как только они вылетают изо рта. Может, все стнгрфстк оказались на улице и занимаются той же работой, что Же. Ей тоже не нужны гласные. Она владеет всеми видами стенографии. Она представляет, как тротуар усыпают буквы, что выпали из произносимых ею слов-калек (целые слова ей ни к чему). Представляет объяснение с полицейским, или муниципальными дворниками, или недовольными прохожими. Я все уберу, обещает она им про себя. Это ведь просто буквы. Между прочим, это органический мусор. Он гниет, как листва. Получается отличный компост. Птицы выстилают ими гнезда, чтобы держать яйца в тепле.
У скворцов яйца бледно-голубые. У малиновок – белые с красными штрихами. У дроздов – в коричневых мазках. У воробьев – серые и коричневые, крапчатые. У зябликов – розовые с переходом в коричневый. У черных дроздов – зеленовато-синие в коричневую крапинку. Она различает яйца городских птиц; с детства, еще когда гуляла в саду позади дома и разглядывала в гнезде черного дрозда, устроенном в изгороди, три маленьких сине-зеленых яичка в ложе из травинок и прутиков. Не трогай их, сказала мать. Если прикоснешься к яичкам, птичка-мама об этом узнает и больше не прилетит, и тогда они умрут. А как она узнает? спросила Же. Узнает, и все, сказала мать, не трогай, говорят тебе. На Же было желтое кримпленовое платье с розовой лентой-каймой вокруг ворота, на манжетах и по краю юбки. Стоял месяц май семьдесят девятого года, тысячу лет тому назад. Яйца были такие хорошенькие. Она взяла одно и подержала в руке. Оно было невесомое, его было так легко повредить. Она могла без труда раздавить его; стоит чуть нажать, и оно треснет. Она положила его обратно, рядом с двумя другими. Никто ничего не видел.
Но на следующий день дроздиха не вернулась. Через три дня яйца были холодные. Птенчики там внутри превратились в слизь, их кости не успели сформироваться, разве что сгибы-локотки крыльев.
Хватит реветь, сказала ей мать. Бедным птенчикам это не поможет. Она подарила Же книгу с птицей на обложке. Книга только растравляла рану. Же стала заучивать из нее разные факты. К началу следующего лета, когда разреженный воздух в конце дороги дрожал от зноя и гнезда, притаившиеся на ветках и в изгороди, кишели оперившимися птенцами, а история с прошлогодними яйцами казалась дурным сном, Же (в новеньком синем переднике с вырезом у шеи, на кармашке вышиты маргаритки) уже знала назубок: у стрижей яйца белые, продолговатые, у сорок – синеватые в коричневую крапинку.
Же часто снится один и тот же сон: она входит в комнату, где все стены заставлены платяными шкафами. Открывает дверцу первого, а там на полке швейная машинка матери, накрытая толстым целлофановым чехлом от пыли. Вокруг машинки, снизу и сверху, идут полки с ящиками. Внутри каждого – сложная система отделений. А в каждом отделении – ставший мал нарядец. Платье, кардиган, жилет, брюки, передник. И каждая вещица сшита специально для нее. Отделения заполняют ящики, ящики – шкафы, а шкафы так загромождают комнату, что в ней почти нет свободного места, и каждый наряд в своем отделении лежит сплющенный до предела, без единого вздутия, словно в вакуумной упаковке. У Же кружится голова. Она распаковывает первую одежку, вторую, и они одна за одной ложатся в кучи у нее в ногах и по бокам, и хотя она достала уже сотни тряпок, перед ней еще сотни нераспакованных вещей, среди которых нет и двух одинаковых, и все ручной работы, с аккуратной стежкой, а ее ждут еще тысячи закрытых ящиков. Рукава-фонарики. Маечки и жилетки. Подолы с фестонами. Черная кайма зигзагом. Кримплен и хлопок, нейлон и шерсть, полиэстер, терилен, замша, и все на выброс; слишком маленькое, слишком тонкое, слишком чистое, все слишком; шкафы, набитые неизношенной любовью, бесконечны, но с острой безнадежностью Же сознает, что это сон, и хотя ничего с собой не унесешь, ее старые рубцы в который раз заноют оттого, что надо проснуться, вновь утратив навсегда эти кофточки и платьица с пустыми рукавами.
Просто кошмар.
Дошло до того, что Же не хочет засыпать, боится, что вновь увидит этот сон, и в то же время – что больше не увидит.
Она попыталась рассмеяться. И снова закашлялась. Лучше ей не стало. Она знает: у нее все внутренности в язвах; так выглядит покореженная от жара краска. Ее органы обветшали, как стены заброшенного, идущего на слом дома, где все стекла разбиты и пол голых комнат устилают осколки. Если кто-то, скажем, она, решит забраться туда на ночлег, то может здорово порезаться. Если она захочет сесть, то опустится на битое стекло. Когда Же дышит или ходит, она чувствует, что напичкана битым стеклом.
Ведя подобную жизнь, она сгубила свой организм. Она сама знает. Это не смешно. На нее навалилась беда. Она как будто разрушила свои внутренности, выжгла их, а потом навалила сверху земли, ну, чтобы потушить огонь. Верность сердца, Красота. Душ пречистых простота. В прах обращенны [13]. В слове обращенны лишняя буква. Брщн. Это шекспировское. Шкспрвск. В этом городе хорошая библиотека. Мысли Же переключаются на библиотеку. Здешняя лучше, чем бристольская. Обычно она и работает допоздна, и библиотекари редко выгоняют, даже если человек пришел туда вздремнуть. Она читала поэтов-метафизиков. Здесь Верность и Краса лежат [14]. Или так: Мои составы вновь слиты. Из Нощи, Смерти и Тщеты [15]. У поэтов, думает Же, следя за дыханием, ночь набухает, словно речь идет об ее особой разновидности, и пишется с большой буквы. Нощщщь, квинтэссенция тьмы. Она читала стихотворение о мальчике, который играл в пьесах для самой Елизаветы I, прославился в ролях глубоких стариков и умер в тринадцать лет. Еще Же нравится Уильям Батлер Йейтс [16]. Огнем пылала голова, когда в орешник я вступил [17] . Иди же, иди дорогой своей. Путь мой – к цели иной. К девицам на берегу морском. Сроднившимся со тьмой [18]. Она больше не тратит время на романы. Она столько их прочла – на всю жизнь хватит. Слишком уж они длинные. И слишком многословные. А ведь требуется сказать не так много. Повествование в них влачится как связка пустых жестянок, привязанных к башмакам городского сумасшедшего.
Же в панике. Она замечталась, а девчонка ушла. Же ее не видит. Ушла или не ушла? На той стороне улицы мельтешит толпа, за ней ничего не видно. Же ее не видит.
Все нормально. Все хорошо. Толпа прошла, девчонка на месте. Сидит, как сидела. На голове капюшон.
Девочка вся сгорбилась, словно мучаясь от боли. Такие молоденькие вечно попадают в истории, и, судя по стеклянному взгляду, с ней стряслось что-то серьезное. Но она вовсе не кажется изможденной; напротив, здесь, на улице она – инородное тело, как серебряная ложка, которую на днях обронили в саду, а когда находят, она по-прежнему лежит в траве на том же самом месте. Она явилась сюда из другого мира, где есть сады и летняя мебель.
Же представляет, что девушка сидит в саду, в шезлонге. На высоких стеблях покачиваются цветы. Она пьет колу из банки. Вид недовольный. Кто-то зовет ее из кухни. Что? кричит она, голова повернута вбок, рот открыт. Что ты сказала?
Впрочем, нет. Никто не кричит. На дворе зима, вокруг ни садов, ни парков, девушка просто сидит там напротив, в темноте, блеклой тенью на блеклых ступенях Мира ковров, и глядит на отель.