Тогда я решила попрактиковаться с фотографией на телевизоре. Невинное усталое личико, тринадцать лет, эти штучки, как же их, слегка косят. Ну, гляделки. Я научилась мастерски воспроизводить их красноту с другого снимка, где она с подругами, все получились расплывчато, с красными точками в глазах, выражение лиц отвязное, в руках бокалы. Перед тем как принять ее облик, я сверилась со снимком, чтобы не ошибиться в выборе объекта. Да, вот она, прячется сзади. Я изо всех сил старалась передать теплоту ее взгляда с фотографии на каминной полке, где она обнимает за плечи женщину, сейчас потерянно сидящую в кресле. Это ее мать.
Лицо с овальной фотографии на надгробии получилось у меня с ходу; естественная, легкая улыбка, выражение при этом серьезное; фотография на загранпаспорт в мир иной. Но больше всего я любила копировать ее изображение на совместном снимке с живой сестрой, который та прятала в бумажнике и разглядывала только когда родители уже заснули или заперевшись в своей комнате. Обе девушки на диване, и мертвая как раз что-то говорит, отвернувшись от фотографа. У меня получился настоящий шедевр – поворот в движении, смеющийся взгляд, видно, ей хочется многое сказать. Эта безыскусность потребовала большого искусства.
Все лето я из кожи вон лезла. Являлась отцу. Матери. Сестре. Отец притворялся, что не видит. Он все чаще и чаще отводил взгляд. От плеч к голове у него стала расти круговая стена; при каждом моем появлении сверху ложился новый ряд кирпичей. К осени стена уже поднималась выше макушки – шаткая, с неровной кладкой, того гляди, обрушится – и почти доставала до потолка гостиной, задевая абажур, отчего, когда отец пересекал комнату, свет и тени пускались в пляс.
Матери я явилась лишь дважды. Она расстраивалась, рыдала, становилась нервной и дерганой. Неприятное зрелище. Обе попытки кончились для нее слезами и неделями бессонницы. Это было жестоко, и я оставила ее в покое.
Зато сестра просто пила из меня соки, с жадностью. Ей все было мало. Я показывалась ей с вымпелом, с красными точками в глазах, и с паспортной улыбкой, и с таинственной. И каждое новое обличье втягивалось и утекало в трещину, которая рассекала ее тело сверху донизу. Кончилось лето, наступила осень, а ее жажда не ослабевала; напротив, она делалась все мучительнее, все требовательнее, а теперь цвета стали блекнуть. С приходом зимы я сдалась. (С той поры я обнаружила, что легче являться людям, которые тебя не узнают. Один взгляд на перекошенное от страдания личико девушки, и до меня дошло: перед лицом столь выразительным проще вовсе не иметь лица.)
Надо мной звучат голоса птиц, все тише и тише. Каждый день они чуть дальше, чуть приглушеннее, словно мои уши забиты комками шерсти. (Представьте себе: шерсть. Грубовато-шершавое трение.) Я присела в невесомом воздухе над самой могилой. Была суббота, разгар дня; я устала тревожить своих, устала являться случайным людям, которые знать нас не знали. Листья на деревьях пожухли. Трава – молоденькая, хорошенькая – побурела к зиме, а под набухшей влагой ковром, под землей, вздыбленной, а затем щедро уложенной сверху пластами в четыре фута, лежала она. Я взглянула на овальный пропуск, на лицо – плод нашего совместного позирования. Там, под землей она спала. Она не могла вылезти. Зато я могла спуститься к ней. Вниз, сквозь суглинок, сквозь яичные кладки стоногих существ, мимо термитов и жирных забурившихся в норки личинок, которые ждут не дождутся, чтобы лопнуть, как только придет время года после зимы – забыла, как оно называется, – когда цветы снова высунут из земли свои легкомысленные головки.
Только очутившись глубоко внизу под осоловевшими луковицами, я проникла сквозь свинцовую крышку деревянной каморки, гладкой и дорогой с виду, дээспэшно-дешевой изнутри. В последний раз скользнула в нашу старую оболочку, натягивая на себя ее плечи, с усилием втискиваясь в руки и ноги вдоль осколков ребер, но без особого успеха – все кости были перебиты, а плоть начала гнить – и вот я лежу, наполовину торча из тела, под вычурно-резным потолком ее комнатки, холодной как лед и абсурдно розовой во мраке.
Эти, которыми глядят, у нее почернели. Рот был заклеен наглухо.
Привет, произнесла она сквозь клей. Опять ты. Чего тебе неймется?
Как ты тут? говорю. Хорошо спится?
(Она услышала!)
До сих пор ничего. Ну, все? Давай на этом и закончим.
Мне просто надо кое-что узнать, прошептала я. Только одну вещь. Кстати, ты знаешь, что сегодня суббота? А знаешь, что на прошлой неделе сестренка посадила у твоего изголовья крокусы?
Кто? говорит она. Чего? Отвали. Отстань от меня. Я умерла, господи ты боже мой.
Мне очень надо знать, сказала я. Ты помнишь само падение? Можешь вспомнить, сколько оно длилось? И что произошло перед ним? Ну, пожалуйста.
Молчание. (Но я знала, что она все слышала.)
Я не уйду, пока ты не расскажешь, заявила я. Не уйду, пока не узнаю.
Молчание. Я стала ждать. Я пролежала с ней в этой каморке несколько дней. И, конечно, всячески ее изводила. Расчесывала ей швы. Шмыгала из нее туда-обратно. В одно ухо влетала, из другого вылетала. Пела песенки из вест-эндских мюзиклов (ах, какое чудесное утро [5] ; где бы комнатку мне раздобыть/ чтобы холод ночной позабыть [6] ; в путь-дорогу, возвращайся поскорей [7] ; за мной беги/ в меня пали/ я люблю тебя [8], пела в самый затылок, и только протесты из соседних могил заставили меня умолкнуть. Тогда я воткнула ей в ноздри ее же пальцы и стала дергать за мочки ушей.
Я пропустила целых три заката и рассвета (я-то ценю каждый день, в отличие от нее, – лежит себе с полными карманами земли, покрытая самой солью земли, в уютной безопасности своего колодца дней и ночей, который уходит все глубже и глубже, и нет конца, нет дна его бездонности), пока наконец не раздался ее невозмутимый голос:
Ну, хорошо, хорошо. Я расскажу. Если ты обещаешь уйти и оставить меня в покое.
Ладно, обещаю, заметано, сказала я.
Клянешься? спросила она.
Жизнью твоей матери, отвечаю.
О, господи. «Моей матери»! Правило первое, древнее как смерть: ни о чем не напоминать, сказала она. И второе: речь пойдет только о падении. Больше ни о чем.
Ладно, говорю. Я за этим и пришла.
Что именно ты помнишь? спросила она сквозь крепко стиснутые зубы. С чего мне начать?
Ну, я помню, как вытащила тарелки из такого маленького лифта, говорю я. Помню, что старалась ничего не выронить. Потом забралась в лифт, поджав наши ноги, как ребенок в чреве матери, но не помню, зачем. А еще помню падение, ооо-гого
– гого-ооо ничего-о себе.
Я ударила нашими ногами в тонкие деревянные стенки. И почувствовала: ей это не понравилось. С убийственным вздохом она проговорила:
Это не лифт. Больно мал для лифта. Это кухонный подъемник, ты что, забыла?
Да, вот как он называется; точно: дурацкий подъемник, подъемник, подъемник.)
Ладно, слушай, раз уж тебе приспичило: за долю секунды до того, как будет слишком поздно, ты совершенно счастлива.
Слишком поздно? Для чего? спросила я.
Не перебивай, отрезала она. Я рассказываю, как считаю нужным; ты слушаешь? Я влюбилась. Как в яму свалилась. Раз, и я в капкане. Сначала навалилось счастье, потом страдание. Что мне было делать? Я всю жизнь хотела влюбиться в какого-нибудь парня или мужчину, все ждала его, высматривала. И вот однажды у меня встали наручные часы. Я подумала, может, в них попала вода, и отнесла в часовой магазин, что напротив рынка. Знаешь, где это?
Нет, но найти сумею, сказала я.
Отлично, сказала она. Стрелки часов остановились на без десяти два, упорно показывая неверное время. Я сняла их, положила на стойку, и девушка за конторкой взяла их посмотреть. Она держала часы в руках. Какие чуткие руки! Я подняла глаза, чтобы понять по ее лицу, во сколько обойдется починка, но тут она нахмурила брови, ощупывая, поворачивая и тряся часы, а пока разглядывала циферблат, по личику мелькнула тень сосредоточенности, и в тот же миг я пропала. Влюбилась. Она продает часы – самые разные, а еще ремешки и батарейки. Она отсылает чужие часы, чтобы им прочистили внутренности и они снова стали ходить. Она стоит в окружении шкафчиков и ящичков с часами, между стен, сверху донизу увешанных неисправными часами (я понятия не имела, сколько на свете часов всех мастей), стрелки которых указывают любое время, какое только можно вообразить. В то утро единственные исправные часы в магазине красовались у нее на руке, потикивая в тыльную сторону теплого запястья. Она открыла крышку моих мертвых часов и проверила батарейку. Секонда.