Ночи по соседству с Ивановым днем поздно наступают и не задерживаются. Учитель шугает детей с площади. Одни послушно бегут домой, другие ныряют в кусты позади Ноаковой риги, чтобы по меньшей мере глазами урвать еще кусочек праздника.
Каруселью завладели теперь деревенские парни и подвыпившие велосипедисты. Парни крутятся со своими девушками по двое на одной лошади. Пережиток рыцарских времен. Карусельщик не больно приглядывается, главное дело — они заплатили, ну и пусть катаются как хотят. Велосипедисты скачут сквозь вечер, и за плечами у каждого развевается шарф, и снова и снова они попадают в точку, с которой началось вращение; двадцать, тридцать, сорок раз подряд, как заблагорассудится карусельщику. Август, где кудри твои золотые…
Дедушка торопит, он хочет разобрать ларек и велит матери укладываться, но мать сидит в полном упоении возле ящика с деньгами и безотрывно созерцает огромный светящийся цветок — карусель.
— Еще пару оборотов, — просит она.
Когда сеанс заканчивается, парни спрыгивают с коней и покупают шоколад для своих девушек, намекая этой возбуждающей коричневой массой на сладость любовных утех. Покуда этот многолепестковый цветок вращается, мать улетает мыслью в те сферы, где поэты собирают нектар для своих творений, но, едва шарманка начнет прокашливаться перед исполнением очередного шлягера, у ненасытной материной души опадут крылья и она рухнет туда, где блестит смазочное масло коммерции.
Наконец дедушка перестает внимать уговорам и срывает с ларька брезентовую крышу. Но мать вовсе не считает себя изгнанной. Пусть теперь сияние звезд на небе Ивановой ночи благословит ее сидячие труды.
Пока не зажгутся звезды, мы оба, моя сестра и я, можем пособлять при торговых операциях, после чего мы должны вспомнить, что мы — хорошо воспитанные дети. А хорошо воспитанным детям не место среди пьяных велосипедистов, отпускающих сальные шуточки парней и пронзительно взвизгивающих девиц. Бабусенька-полторусенька должна проследить, чтобы мы легли в постель у себя наверху. Еще какое-то время я наблюдаю, как пляшут светлячки за окном в маленьком яблоневом садочке. Светляков тоже взбудоражил праздник. Где-то вдалеке какой-то парень под шарманку поет: …Я сердце в Гейдельберге потерял…Видно, на сегодняшний вечер этот парень остался ни с чем и хочет утешить себя песней, а вдобавок малость прихвастнуть, потому как кто же это из босдомцев бывал в Гейдельберге? Разве когда лежал раненый в госпитале.
Что еще произошло в Иванову ночь, я по кусочкам узнаю в последующие дни. Вы даже и представить себе не можете, как впечатляюще все это рассказывается у нас дома, как натуралистично, как правдиво! И какой богатой мимикой сопровождает бабусенька-полторусенька свои донесения! Вы и не знаете, какой тоскливый вид может быть у моей матери, как она не перестает тосковать и кручиниться, как тоскливо глядит по сторонам, покуда ее не расспросят, покуда не выведают причину ее тоски-кручины и не поволокут дальше уже вместе с ней груз этой тоски. Лишь тогда она сможет вздохнуть:
— Вот теперь мне вроде как полегчало!
Итак: в Иванову ночь дед с бабкой относят нераспроданный товар и части торгового лотка домой. Моей матери не под силу даже отнести домой вторую коробку, наполненную бумажками инфляции. Ох, мозоли, ах, мозоли! У Ханки нынче выходной, она на танцах. А мой отец, ему-то кто велел танцевать? Его место за стойкой, он должен отпускать людям пиво, иногда сам опрокидывать кружку-другую, одновременно поглядывая на танцующих.
Моя мать празднует благополучное возвращение и варит себе кофе, без цикория, без добавления солода, из чистыхзерен. Она заливает холодную воду в деревянный чан, чтобы охладить горящие ступни и мозоли. Она съедает пять пончиков, несколько кусков пирога и две-три венских слойки. Ну, разумеется, она ждет отца, но она вполне понимает, что, торгуя пивом, надо разок-другой выпить за здоровье клиентов. Тем более что она на это неспособна, хотя бы через свои мозоли.Дома — это значит дома. И мать переходит к очередному наслаждению: она высыпает деньги, много-много денег, из обеих коробок на диван, а сама садится посредине, как наседка в свежую подсыпку. Она сортирует бумажки, складывает в пачки и при этом приходит во все больший азарт. Ее лицо заливается легким румянцем. Бумага, на которой отпечатаны цифры, действует на нее так же, как покрытые буквами страницы романов Хедвиг. У романов этой серии такие волнующие заголовки: Что бог сочетал, того человек да не разлучает…Читая такие романы, мать дрожит всем телом и, будь даже время далеко за полночь, непременно хочет узнать, удалось ли влюбленным соединиться, пойдет ли невеста к венцу с фатой, невзирая на свое не совсем безупречное прошлое. А вот в Иванову ночь мать хочет узнать, сколько заработала денег. Она никогда не говорит о доходах, она, как нам уже известно, говорит о заработке.
Но матери не удается узнать, как велика сумма ее праздничных доходов, — бабусенька прерывает ее подсчеты:
— Ленка, Ленка, ежели хотишь что услышать, о чем ты не думала не гадала, поди к дверце и приложись к ей ухом.
Моя мать не может заставить свои горящие ноги сделать хотя бы один шаг, но бабусенька не отстает.
— Ежели кто своим ушам не услышит, тот мне веры не даст! — твердит она и выволакивает мою мать на темный ночной двор. У нашего овина есть ворота и еще маленькая боковая дверца, так вот эта самая дверца чуть приоткрыта. Не исключено, что именно бабусенька-полторусенька малость расширила и усовершенствовала подслушивающее устройство.Помещение за дверцей именуется закромом. В закромах в зависимости от времени года лежит либо солома, либо сено; в настоящее время там лежит свежее душистое июльское сено, а на сене лежит мой отец. Первая версия матери — положительная для отца: он улегся, чтобы протрезвиться, но потом она видит во мраке Ханку, которая в цветастом нарядном платье стоит перед отцом на коленях, и слышит, как отец укоряет девушку:
— Ты мене изменила, ты мене изменила.
Еще мать слышит, как Ханка оправдывается:
— Нет, Генрих, я тебе не изменяла! Чего мне было делать-то? Он мене пригласил. Я и то думала, сигареты он в нас покупает, пиво он в нас покупает, чего мне было делать-то?
— Это он-то! — бормочет отец. — А кто подбил моего вяхиря?! Вот с кем ты меня обманывала!
— А потом, — это уже бабка говорит, — там еще чегой-то чмокало.
— Значит, она его целовала, — замечает мать.
— Насчет целовала не скажу, а уж облизывала — так это точно.
Вот извольте выслушать все это и не схватить родимчик, если, конечно, речь идет о младенце.
Впрочем, моя мать тоже получает родимчик. Во дворе чересчур грязно, всюду лежит куриный помет, поэтому мать дотаскивается до пристройки к пекарне и лишь там падает замертво. Бабусенька вопит и причитает так пронзительно, как умеют только плакальщицы, которых много лет спустя мне доведется услышать на окраине Тбилиси. Ханка, не подозревающая, что ее поймали с поличным,спешит на помощь, но тут разгневанным божеством семейного очага возникает дедушка и изгоняет ее.
— Не прикасайся к моей Ленхен, грязная свинья!
На сей раз смерть моей матери даже и после ее окончания не ведет к перемирию с отцом, даже и через несколько часов, даже и через несколько недель, даже и бог весть через сколько недель.
На другое утро в лавке понедельнично дребезжит усталый колокольчик. Босдомцы вытряхивают из своих перышек праздничный хмель. У нас то на кухне, то в пекарне, то где-нибудь в углу сарая вспыхивают перебранки, которые, однако, тут же прекращаются, стоит нам, детям, подойти поближе. В этот период уши у меня удлиняются до того заметно, что и по сей день могут служить для увеселения не слишком одухотворенных компаний.
Мой отец узнает, что его уличили. Он выгораживает Ханку, она в этом не виновата, она вообще ни в чем не виновата.
— Стал быть, это ты ее обольстил! — произносит мать с восклицательным знаком на конце и с некоторой толикой удовлетворения, я бы сказал, чисто литературного удовлетворения. Вот и у нас в доме произошло такое, что обычно происходит лишь в романах: супруг моей матери прибег к искусству обольщения.