Тут страшный зверь приблизился, и рожки заплясали.
Ах, как дралась наша храбрая козочка! Больше десяти раз… заставила она волка отступить, чтобы перевести дух. В минуты передышек лакомке удавалось щипнуть пучок травы, и с полным ртом она снова вступала в бой… Так шло всю ночь. Иногда козочка г-на Сегена взглядывала на звездные хороводы в чистом небе и думала: „Ах, только бы продержаться до рассвета!..“» (перевод И. Татаринова).
Если всему приходит конец, то чего ради?.. Зачем бороться, сопротивляться до рассвета? Бетховен, испепеляя меня взглядом темных глаз, возражает:
— Цель не в том, чтобы изменить человеческий удел, сделавшись бессмертными, всезнающими, всемогущими; нет, цель в том, чтобы прожить человеческую судьбу.
Чтобы достичь этого, надо прежде всего смириться с нашей хрупкостью, нашими слабостями, терзаниями, растерянностью; отказаться от иллюзии знания; поставить крест на истине; признать в другом человеке брата и в стремлении задавать вопросы и в неведении; это и есть гуманизм.
И чтобы исповедовать его, надо бороться со страхом — страхом поражения, страхом жизни, страхом смерти; это и есть смелость.
Чтобы не утратить ее, надо дать излиться самому лучшему в человеке, самому прекрасному в космосе, самому восхитительному в мироздании; это и есть достоинство.
При этом, чтобы чувствовать себя хорошо, нужно преодолеть печаль, смятение, ненависть к преходящему, жажду собственности; нужно научиться с открытым забралом стремиться к активной деятельности, славить жизнь; это и есть радость.
Гуманизм, смелость, культ возвышенного, стремление к радости — вот то, что предлагает Бетховен.
Это и есть нравственность.
* * *
Через несколько недель после Копенгагена Бетховен вернулся в мою жизнь. Я распахнул перед ним двери своего дома и позволил вновь меня приручить.
Сколько часов я провел в постели или на диване с его музыкой! Чем дольше я слушал его фортепианные сонаты, тем острее ощущал, как смягчается грубая оболочка моего духа. Под слоем интеллекта вновь назревали бунт, порывы, сочувствие, восторги. Мне казалось, что во мне вновь оживают опустошенные земли.
Втайне я вновь приучал себя к наивности.
А именно — к полезной наивности.
Ибо наивность бывает пагубная и спасительная.
Та, что отрицает зло, и та, что его побеждает.
Опасная наивность состоит в игнорировании дурных намерений, преуменьшении несправедливости, оспаривании существования садизма, жестокости или глупости. Такая наивность — ангельская наивность — граничит с тупостью, столь она слепа и далека от реальности.
Плодотворная же наивность, напротив, не питает иллюзий по поводу развращенности мира. Ее нетрудно распознать. Она действует. Она отказывается служить негативному началу; она вступает в борьбу; последовательно защищает позитивные ценности; она считает, что отдельные личности способны улучшить мир.
Наперекор нашей безвольно сдавшей позиции эпохе, Бетховен вновь учил меня этой важнейшей наивности — доверию. Верить в свои силы и укреплять свою веру.
Упорный, чистый, напряженный, как тетива лука, Бетховен требовал, чтобы я никогда не отказывался от взятых на себя обязательств.
«Подумать только: Бетховен умер, а столько кретинов живы!» — восклицала моя учительница музыки.
Группируя этих «кретинов», Бетховен знакомил меня с теми, кого категоричная госпожа Во Тхан Лок именовала «равнодушными», «пресыщенными», «циниками», «нигилистами».
«Равнодушный» готов плевать на всех и вся, кроме самого себя. Говорить с ним о солидарности — все равно что рассказывать улитке про вязанье. Если «равнодушный» отдаляется от своего сообщества, своего поколения и тех, что придет следом, то ни в коем случае не отказывается от удовольствий. Чуждый всему миру, эгоистичный, неприкасаемый, он живет на замкнутой охраняемой территории, и эта территория — он сам. Таможню миновать невозможно.
«Пресыщенный» — он уже все повидал, все познал, все пережил — выказывает усталость. Он и правда устал, поскольку замечает лишь сходство — и никогда различия, ведь с годами его восприятие притупилось. Что касается воображения, то оно у него иссякло, а он даже не заметил. Это жертва, смирившаяся с душевным износом.
«Циник» блестяще разгадывает мир, всегда отыскивая подоплеку, за пороком — добродетель, выгоду — под альтруизмом, ему подозрительно все. Страдая аллергией на идеалы, ненавидя Бетховена, он использует свой ум как скальпель, который потрошит очевидное, вскрывает иллюзии и обнажает неведомые стороны реальности; однако, по странному предпочтению, он отбирает лишь потаенные уродства, скрытый расчет, недобрые побуждения. Он считает, что чем ниже целишься, тем вернее попадешь в цель. Для него мыслить — значит разрушать, расчленять, а не создавать или творить. Боюсь, что за присущей «цинику» снисходительностью к пошлости кроется не только недостаток уважения к окружающим, но прежде всего странное соперничество. «Раз уж мир плох, — утверждает он, — лучше быть хуже всех». Стремясь к ошеломительному совершенству, он обожествляет собственный ум, отождествляя его с разоблачением. Единственный его идеал — собственный успех! Вот его убеждение: «Продажно все, а значит, ценен лишь я, указывающий на это».
«Нигилист» ни во что не верит, он стремится к чистоте. Будучи радикалом, он хотел бы олицетворять Святое Ничто. «Ни я, ни моя жизнь не стоят ни гроша». Логическим следствием нигилизма является самоубийство. Подлинный нигилист крайне редок, поскольку настоящие нигилисты обычно уже мертвы. А те, чьим разглагольствованиям мы внимаем, — позеры или болтуны, те, «кто хотел бы, да духу не хватает», а значит, они непоследовательны. Так что нам попадаются лишь нигилисты-неудачники.
Бетховенский оптимизм, напротив, подразумевает богатство природы и человека, верит в его щедрость, в тысячи сюрпризов, которые он нам готовит. Бетховен — это не покойник, расхаживающий по кладбищу. Он бодрствует, отыскивая благодать, распознавая сложность, обнажая величие. Фраза Ницше из трактата «Так говорил Заратустра»: «Мир глубок. Глубже, чем мог бы день помыслить», как мне кажется, прекрасно выражает эту вдумчивую благосклонность.
* * *
В то время как под надзором Бетховена я начал выздоравливать, жизнь неожиданно подстроила мне ловушку.
Мне стало известно, что та, которую я любил, влюбилась в другого.
Как я узнал об этом? От нее самой. Это было сказано тихо, без вызова, с решительной смелостью…
Это не было известие об уходе. Просто констатация факта.
Чтобы принять решение, я поднялся вверх, преодолев за двадцать секунд несколько ступенек. И вот писательский кабинет стал моим убежищем, ведь обычно здесь я не страдал, я счастливо сосуществовал с созданными моей фантазией образами, мне вольно дышалось над белым листом бумаги, между кремовыми стенами и нежной синью неба в высоких окнах.
Устроившись за столом, будто собираясь работать, я задумался о том, что со мной произошло. Какая ирония! Я посвятил столько страниц обличению ревности (гнусное чувство, признак скорее неуверенности в себе, чем любви!), и вот мне самому выпала участь оказаться в шкуре ревнивца.
Страдал ли я? Во мне разбилась мечта, мечта о неповторимой, вечной, небывалой, невероятной, идеальной любви, которой предстояло длиться до скончания века; пошлость этой возвышенной истории превзошла все пределы, мы оказались такими, как все. Мне припомнились различные соблазны, когда я сам готов был разрушить наш союз; в ярости я вспомнил боль, причиненную моими отказами, которые порой стоили мне печальных минут уныния, меланхолии. Наконец, я стал упрекать себя за свои отлучки и пренебрежение, которые могли случайно спровоцировать эту любовную измену.
Через несколько минут я принялся писать. Поначалу — чтобы выйти из болезненного состояния, мне необходимо было излить свое страдание, извергнуть эту горечь, исторгнуть то, что скрутило мне кишки. Потом по наивности: а вдруг мои слова смогут преобразить реальность, создать иной мир? Я взялся за подробное письмо в десяти пунктах, благодаря которому все переменится, прошлое будет разрушено и возникнет новое будущее. Затем до меня дошла вся нелепость затеянного. Нет, я не Бог и не творец собственной жизни. Нет у меня никакой власти, даже над собственными страданиями.